Е. Катков

ВИТЯ

Московская повесть

Москва, 2003 г.

 

“Думаете ли, что те восемнадцать человек, на которых упала башня Силоамская и побила их, виновнее были всех живущих в Иерусалиме? Нет, говорю вам; но если не покаетесь, все также погибнете”.

Лк. 13. 4-5

Оглавление:

Глава I. Смерть.

Отступление первое: небольшое рассуждение.

Глава II . Смешное.

Глава III. Праздники и будни.

Глава IV. Музыка.

Глава V. Философия.

Отступление второе: некоторый образ.

Глава VI. Шаг.

Послесловие

Глава I. Смерть.

Это случилось в Москве на ноябрьские праздники 1980 года. Три дня тогда вышли выходные. Десятого числа в довольно смутном душевном расположении я отправился на работу. Приехал рано. День, помню, был пасмурный. Холодный сильный ветер поневоле заставлял меня идти быстрее. Институт пустовал. Одиночные сотрудники курили на лестнице. Девчонка-лаборантка не оборачиваясь поздоровалась, увидев меня в зеркале над телефоном, продолжала расчёсывать волосы. Начальник, буркнув приветствие, склонился к газете. Бросив сумку на стол, я услышал, что меня спрашивают и оглянулся. Ко мне подходил небольшой человек, заросший волосами и бородой, в очках, в старом ватном пальто с какой-то цигеечкой, в коротковатых и широких советских джинсах, ниже которых располагались совсем неуместные грубые туристские ботинки. Смятую меховую шапку с развязанными ушами он держал в руках. Назвав мою фамилию, предложил выйти из комнаты и уже в дверях спросил:

На миг я потерялся совершенно. Своим лесоповальным видом он уже напугал меня, почему я забыл, либо не расслышал первую его фразу, - замер, ждал в образовавшейся пустоте. Слова “Витя пропал” подействовали как катализатор. Неясная моя истома, нелепица и рассеянность предшествующих нескольких дней, смутные страхи поползшие было опять в груди, теперь, вдруг, моментально сгустились и вывалились в твёрдый наличный осадок истины: “его нет больше!”

“Нет-нет! Это совсем не обязательно”, - была следующая шарахнувшая мысль, - “может он просто порвал с родителями, уехал куда-нибудь…”

Факт, однако, приналёг к сердцу, тяжело и фамильярно, потянул в низ, запустил холодные щупальца. Внешне я промычал что-то невразумительное. Нервно закурил, зашагал взад-вперёд по коридору. Незнакомец пристально меня разглядывал.

Я сразу начал оправдываться.

Незнакомец говорил скороговоркой, немного раскатывая звук “р”.

У меня внутри произошёл тектонический сдвиг. Туман исчез. События предшествующих дней, - яркие и чёткие, - стали вылетать из кратера пробудившейся памяти, теснясь, слагаясь в лихорадочную, пляшущую цепь, которую я спешил выражать словами. Говорил торопливо, сбивчиво, боялся что-либо упустить или солгать, в паническом доверии к моему слушателю.

- Я позвонил ему пятого… Чтобы договориться насчет дня рождения… И сразу почувствовал: что-то стряслось. Знаете, такая мрачная решимость в интонациях… В общем это не удивительно, - на него последнее время сыпалось… Вы знаете, что его отец ушел из дома?

Незнакомец отрицательно покачал головой.

Незнакомец стоял задумавшись, приоткрыв рот. Очнувшись, быстро посмотрел на меня, заморгал, скоро зачастил словами.

Он замолчал, покивав этим своим мыслям.

Я прошел длинную комнату, взял трубку. Твердый голос назвал мою фамилию, спросил про Витю.

Записав, как найти отделение и фамилию следователя я вышел в коридор.

Незнакомец сделал паузу, отмечая вторично искреннее мое изумление. На моей памяти Витя никогда не врал.

Он вобрал голову в плечи, заморгал, задумался.

Мы помолчали. Егор жил с родителями в пригороде. Накануне, после ресторана повез нас знакомиться к своей московской бабушке в Коломенское у которой мы и остались ночевать.

Я отпросился у своего шефа, коротко объяснив дело. Когда мы сбегали по лестнице, незнакомец вновь обратился ко мне:

“Ну, конечно, Матвей”, - подумалось мне.

В районном отделении милиции хлопали двери, звучали громкие голоса, торопливо сновали люди. На скамейке, поближе к батарее, расположились понурые граждане с красными носами. Я назвал себя в окошко дежурному. Он указал глазами на открытую дверь, за которой кто-то громко кричал по телефону.

- Заявление есть еще от седьмого… Я же говорю! А-а?… Да, нашли… Что? Нет… Не буду я этого делать! Да все сходится, - рыжий, молодой, ботинки на нем по описи...

Я оглянулся на Матвея. Открыв рот, подавшись вперед к двери за которой слышался голос, он слепо искал меня рукою. Но я сам оторопел. В одну секунду мир, качнувшись стал другим. Невозможное, нависавшее над нашими головами опустилось и стало рядом: тихо, прочно, навеки.

- … Надо сестру вызвать, - продолжал доноситься голос. – Не слышу! Поедем сразу… Это Черёмушки… Ладно, всё! А-а? Сейчас беру машину.

В комнате бросили трубку, из двери к дежурному быстро прошел подтянутый милиционер средних лет. Мы стояли и смотрели. Дежурный указал на нас.

- А, приехали, - повернулся он с дружелюбным видом. – Паспорта есть у вас? Ну пойдемте со мной.

Мы прошли в злополучную комнату, сели напротив него за стол.

- Так, - перевел он взгляд с одного лица на другое. Энергично выдвинул ящик стола. Достал папку с надписью “Дело”. Вынул из нее фотографию, подал нам. Со снимка задумчиво смотрел Витя. В линии губ, в уголках рта едва приметный грустный след улыбки.

- Он?

- Он. Нашли его, да?

- Да. “Бюро несчастных случаев” сообщило. Повесился. Улица Островитянова, девять, в Тропарево

- Вы знаете, не нужно сестру вызывать. Мы опознаем труп. Мы медики.

- Друзья? – Милиционер внимательно посмотрел на меня, на Матвея и неожиданно спросил, - Молодой парень, двадцать три года и что с собой сделал?

Матвей молча разглядывал снимок. Я опустил глаза.

- Простите, - подал голос Матвей, - можно прочитать его письмо? Оно у Вас?

- Можно.

Следователь порывисто протянул полоску бумаги, из тетрадного листа в клетку, аккуратно обрезанную ножницами. Мы к ней так и припали. Своим крупным, размашистым почерком Витя писал:

“Я решил уйти из жизни. Простите меня. Понимаю, что прошу невозможного, но жить больше не могу. Ваш Витя”.

Я разогнулся. Ответа на вопрос “почему?” не было, да и не могло быть, иначе не понадобилась сама эта смерть. Следователь еще что-то спрашивал незначительное и скоро попросил подождать, пока будет машина. Мы с Матвеем вышли на крыльцо. На дворе проглянуло солнышко. Закапало по-весеннему с крыши.

- Островитянова, дом 9, получается институт акушерства и гинекологии, - сказал я.

- Так он уже работает!

- Там с боку, со стороны леса еще строят. Чего он туда поехал? Там же общага…

- А он заходил в общежитие, кого-то искал. Его видели на вахте.

- Кто видел?! Я резко повернулся к нему. Матвей даже заморгал от неожиданности.

- Я не знаю точно. Его не пускали, потом кто-то провел: кажется девочки с вашего курса, с шестого этажа.

- Он туда заходил?

Я умолк, чувствуя вину. В тот вечер я сидел во Внуково, ожидая регулярно откладываемый рейс на Львов. День рождения не удался. Наша прежняя дружная студенческая компания в ресторане как-то не сложилась. Ухлопали кучу денег, безобразно намешали спиртного. Заскучав, собрались продолжить в общежитии, но и там было не весело. Поехали к бабуле. Наутро она собрала нам отличный стол, и водка пошла очень кстати. Все вакханты приободрились, Витя мрачновато шутил. Мы возвращались вдвоем, после полудня. Дорогой он замолчал. В метро меня потянуло в сон. Я попрощался сухо: “мол, не хочешь говорить – не надо!” А через стекло вагона заметил, как безнадежно переменилось его лицо.

В аэропорт я приехал к вечеру. Щипался мороз, летали большие розовые снежинки. Вокзал был полный. Люди сидели на чемоданах, прислонялись к стенам, стояли в проходах. Диктор перечислял длинный список откладываемых уже на сутки рейсов по “неприбытию самолета”… Вся Левобережная Украина была закрыта облачностью. Я вначале даже обрадовался: вот, еще довод для жены, почему не мог прилететь днем раньше. Гулял по залам, смотрел на публику, постоял в толпе под телевизором, пока закончилась программа “Время”. Затем удачно присел на освободившееся место, раскрыл томик Лермонтова. Читал рассеяно, прислушивался к разговорам, оглядывал проходивших транзитных пассажиров. Поднимался, вновь ходил после очередных неутешительных новостей. Постепенно внешние и внутренние мои впечатления стали присобираться, складываться со стихами и, наконец, потекли вместе с часами ожидания в некоторой отчетливой грустной тональности. Я легко пробегал, помню, страницу за страницей, опуская названия отдельных стихотворений, захваченный невесомым ясным ритмом. Музыка расставания, непризнанность таланта, безвременная чья-то смерть, либо моя, вынужденная сейчас разлука с семьей, размолвка с друзьями, может еще что-то, - не знаю. Я сидел в сентиментальном трансе, в какой-то внимательной, открывшейся полноте своего присутствия, в разноликой вокзальной суматохе, в одиночестве, - слушал безнадежные объявления и глухой рев близких самолетов, от которых дрожала и вздрагивала в окнах освященная бликами ночь. Несколько раз подходил к кассе возврата билетов, смотрел на очередь, сомневался, вспоминая расписание поездов. Снова садился читать стихи, бродил в толпе, тянул время. Потом вдруг понял, что поездка сорвалась совсем. Уже под утро возвратился в Москву и теперь, вот, думал, как поступил бы Витя, зная об этом? Впрочем, не нужно преувеличивать, Джон…

Мы долго простояли с Матвеем в ожидании машины и оба как-то примолкли. Молча тряслись в милицейском “уазике” по пути через весь город. Потом еще долго ждали нового следователя и с ним ехали дальше в морг. Во мне опять разлилась звонкая пустота. Поглядывая на спутников, на заполненные людьми улицы я уже не пытался сосредоточиться. Была тупая усталость, болела шея, затылок. Тускло было на душе, несмотря на яркое солнце. Под свитером абстрактно тукало чужое сердце. Я цепенел и периодически с треском зевал. Мне припомнился шоковый способ создания иммунологической толерантности, когда слишком большие дозы чужеродной сыворотки вызывают паралич иммунной системы: организм просто перестает отвечать. Подобным образом, наверное, сходят с ума.

Судьба, ухмыляясь, забросила труп в морг нашего института. Витя присутствовал теперь в “родной анатомичке” в качестве экспоната. Здесь же располагалась кафедра судебной медицины. Хорошо были праздники, избавившие разговорчивых студенток от впечатляющей встречи с примелькавшимся “рыжим парнем”. Мы прибыли. Опять, очень долго с покорностью крепостных ждали в коридоре. Новый следователь долговязый, худой с нездоровым желтым лицом грубо обругал дежурного доцента, который возмущался длительным пребыванием у них тела. Санитары бесцеремонно ходили между нами и говорили сальности. Кажется, были под хмельком. Доцент смешил девушку, выписывавшую справки в приемной, услыхав, что “труп принадлежит вашему студенту” на минуту затих, спросил: “Что же он так?”. Снял очки, протер халатом, очистительно несколько раз сморгнул и продолжил рассказ о какой-то праздничной телевизионной передаче.

Днем позже мне пришлось плотнее познакомиться с поэтикой работы в данной сфере обслуживания. Долгое оформление бумаг, трудные переговоры с персоналом всегда умеющим подчеркнуть свое достоинство, независимое от морального состояния клиентов… Неизбывные очереди и решающее влияние денег, когда вся эта громоздкая, мрачная машина приходила в движение, срабатывала быстро и четко, профессионально, обнаруживая неожиданные крупицы человеческого искреннего сочувствия, и совершенно особое матерное искусство переводить смерть в шутку.

Тогда, в морге, я чувствовал себя инопланетянином посреди этих разговоров, слушал раззявленную свою пустоту и ждал, когда все кончится. Наконец нас позвали. Труп лежал в холодной комнате прямо на истертом кафельном полу. Пальто было распахнуто, руки, странно вытянутые вперед и вдоль тела, так и застыли на весу. Я сразу узнал белую кожу запястий с красноватыми веснушками, тонкие умные пальцы. Ноги беспорядочно разбросаны. Волосы в грязи. Синее лицо повернуто в сторону, и язык огромным черносливом вывалился набок, запекся кусочками кровавой пены. Глаза открыты, зрачки дико уперлись в разные стороны. Заглянув в них, я содрогнулся, потому что агония замерла в детском неописуемом ужасе, в вине!

“Витя-Витька! Разве можно так поругаться над собою…” Моя пустота вновь взорвалась и рассыпалась хаосом сострадания и отвращения.

Тут только я заметил кусок белой скрученной проволоки над черной полосой на шее

Мы вышли в приемную. Тяжело дыша, я зашагал взад-вперед по коридору: стены плыли у меня перед глазами. “Он испугался в последний момент”, - остро щемило сердце. “Испугался смерти в ней самой, когда уже ничего нельзя было сделать… Он ее вызвал, а она его растоптала как чудовищный зверь, как тупая машина…” И в то же время, какая-то горькая, сладкая правда обреталась во мне тогда, твердым насмешливым камушком…

Я тоже вздохнул.

В трубке раздавались неясные звуки. Я молчал.

Разговор немного успокоил меня. Надо было давать показания. Какие? Что можно рассказать незнакомому желчному милиционеру о Вите, о его исканиях, о закономерном конце? Нужно ли?

Все оказалось проще. Вопросы следователя сухие и формальные требовали и формальных ответов. Кто такой, где проживаю, кем прихожусь “потерпевшему”? Какие видел у него приготовления? Тут я стал было неопределенно мычать, вытирать ладонью лицо… Следователь нахмурился.

Мы сидели на скользких скрипучих стульях в приемной морга. Скоро я подписал складный, ни к чему не обязывающий рассказ. С Матвеем он обошелся еще короче.

К метро мы шли вместе. Молчали. Следователь мягко попросил у меня закурить.

Милиционер, ставший человеком несколько раз глубоко затянулся, устало пожаловался.

- За неделю и три дня праздников у меня уже трое.

Что, тоже трупы?

Мы снова шагали в сумерках. У метро он пожал нам руки, ушел. Мы с Матвеем остановились, раздумывая, что делать дальше.

 

Дома у Вити я не был ни разу, как, впрочем, и другие ребята. Почему? Вообще, он не звал. Дима Захаров рассказывал, как однажды, еще на первом курсе они вдвоем, гуляя по Москве, прошли из центра в Тушино. Так и вижу эту пару, - носатый длинный Димон, развязный, жестикулирующий, экстравагантный, изливающий мальчишечье свое самолюбие в бесконечном монологе, и рядом, потупленный румяный Витя с приветливым лицом. У метро он объяснил, как найти туалет и попрощался. Квартира была в пяти минутах ходьбы.

О семье он говорил очень мало. Мама его работала много лет в Гастрономе на Смоленской площади, что сказывалось на ассортименте закусок на наших вечеринках в общежитии. Была бабушка, не забывавшая положить Вите в портфель бутерброд с яблоком и несколько театральных леденцов. Отец, если не ошибаюсь, был какой-то чиновник от науки со связями. Совсем недавно он проговорился о сестре.

“Представляешь, поднимаюсь вчера по лестнице, а она уже жмется к батарее с мальчиком…”

“У тебя есть сестра?”

“Дура! Тринадцать лет…Тряпки! Пластинки! Учится правда на отлично… как и я…”, - он захохотал, заметив скептическую мою физиономию.

“Это у вас семейное, Вить!”

Теперь, вот, приходилось знакомиться в посмертной необходимости.

Дверь открыла девушка, небольшого роста, худенькая, с острыми светлыми ресницами, рыжеватая и как-то неудачно похожая на Витю.

Она хлюпнула носом и молча посторонилась, пропуская нас в дверь.

Она пожала мою руку, скорбно покивав головой. Из кухни выбежала маленькая сухонькая старушка в очках. В дальней комнате на диване трудно приподнялась женщина с полотенцем на лбу.

Она сморщилась, зажала пальцами покрасневший нос. В заплаканных глазах показались усталые слезы.

Я облегченно вздохнул.

Мы разулись, прошли, сели на стулья возле дивана. Светлые волосы, правильные черты крупного, открытого лица, с которого можно писать русскую женщину. Совсем мало Витиного.

“Мама моя, она же все понимает, чувствует”, - услышался во мне его голос. Он ее любил, конечно. Рассказывал про нас. Интересно, что видела она?… Что-то, конечно, видела…

Она помолчала, глядя на нас, как бы что-то обдумывая.

Бабушка с Леной остановились за моей спиной. Я быстро заговорил, только чтобы что-нибудь говорить, на ходу соображая приемлемую версию.

- Ох, не знаю, как так получилось! Перед днем рождения мы виделись в последних числах октября. Я переезжал на квартиру из общежития, просил его помочь…

Я понимающе кивнул.

Нина Васильевна и Лена недоуменно переглянулись.

Я быстро взглянул на Матвея. Что-то темное и старое было в его лице.

Я изумленно покачал головой.

Это была новость. А, впрочем, - “Джон! Ты хотел бы играть на каком-нибудь инструменте? М-м, что ты! Такой кайф самому играть…” - и нервные пальцы словно пробежали по клавишам.

Тем не менее, я не знал. Три года, значит, как это длится и никому ни слова. “Будешь писать ораторию “Происхождение Вселенной”, - мог бы проникновенно вопросить его Егор, а я бы, конечно, рассмеялся. Но все-таки…

Она очень удачно воспроизвела Витин басок.

Я осторожно улыбнулся.

Лена опередила бабушку, вынула из-за стекла серванта цветную фотографию. Рыжий, конопатый пионер застенчиво положил себе здоровую змею поверх галстука. Я передал снимок Матвею.

Приемлемая версия случившегося тем временем отчетливо сложилась у меня в голове.

Я попробовал взглянуть в страдальческие, распахнувшиеся каким-то девическим ужасом, глаза Нины Васильевны.

Я почти верил тому, что говорил, размахивал руками и интонациями. Другого мнения у меня тогда не было, только в неисповедимой глубине “живота моего” легонько веял прохладцем иронический ветерок. “Смерть, это - смерть, Ваня, и переход любого количества жизненных неурядиц в ее черное страшное качество, всегда будет непостижимым кувырком через голову…”

Лицо Витиной мамы, между тем, сделалось серьезным и очень честным. Я умолк, чувствуя пожар на скулах.

Бабушка ахнула.

Нина Васильевна побледнела.

Предо мною мелькнуло потемневшее, закрытое глухой решимостью, лицо Вити в тронувшемся вагоне метро.

Раздался звонок в дверь. Бабушка впустила женщину, примерно одних лет с Витиной мамой.

Внешний облик Матвея внушал, по-видимому, некоторые опасения, но говорил он убедительно, с искренней скорбью. Этим и удовлетворились. Витина тетя оказалась деловой женщиной. Покончив с рассуждениями, она повела речь об организационных мероприятиях и скоро завладела общим вниманием. Бойко, впечатляюще тихим голосом, она перечисляла транспортные проблемы, трудности с местом на кладбище, замначальника отдела, которому необходимо позвонить, чтобы похоронить Витю не далее как послезавтра.

Все верно. Мы стали собираться. Я попросил еще взглянуть на Витину комнату. Это была узкая девятиметровка прямо напротив входной двери, какая-то темная и низкая из-за серых обоев. Кровать, секретер вместо письменного стола, пианино, книжные полки. Идеальный порядок и буквально два-три метра свободного пространства. Единственный круглый, вращающийся стул. Мы оба с Матвеем не нарочно припомнили “шкаф” Родиона Раскольникова. Когда одевались и прощались в тесном коридорчике, в большой комнате на диване оставалась одна тетя Нина. Уже выходя из квартиры, я оглянулся и увидел, как она обессилено упала головой в подушку и затряслась в рыданиях. Может быть, время залечит разорванное сердце матери?

Эх, Витя, Витя…

Я возвращался к себе на квартиру совсем ночью. Жена за неделю до праздников срочно уехала к родителям, где приболел маленький наш сын. Я было собрался лететь следом, на выходные, но погода или какой-то рок помешали. Два дня я читал, немного гулял по городу, теперь шатаясь от усталости, со звоном в голове брел темными безлюдными дворами. Мысли вяло путались. Несколько раз я останавливался, вопрошая себя: что же все-таки произошло сегодня? Ответа не находил, - то ли не было сил думать, то ли не существовало его вовсе. Был болезненный тупой покой и сильный голод. Покой этот мне не нравился. Еще бы! Событие нетривиальное! Оно затрагивает самый мой фундамент бытия! По идее…

Странное дело, но, если честно, я оставался внутренне совершенно неповрежденным, спокойным или равнодушным, пожалуй! Правда, вот, сегодня целый день ездил, говорил, думал, как никогда, а остался в итоге с чувством непоколебимой целостности в душе или непреодолимой внешности происходящему… Всё же интересно, что я за человек такой?! Раньше у меня случались, конечно, нравственные промахи, но я не терял надежды, уверенности в собственной человечности, порядочности что ли, которая еще обнаружится когда-нибудь в трудной по-настоящему ситуации… Вот она, такая ситуация! А я равнодушен либо слеп… И какая-то баба раздетая периодически начинает скакать в голове… Черти что! Надо бы, наверное, пожалеть Витю, а жалости большой нет. Все как-то очевидным стало, само собою разумеющимся. Кого-то жалко, несомненно, только непонятно кого: его, родителей или себя? И почему же я сам не отчаиваюсь, ё – моё! Разве Витина смерть не мое личное дело? Разве в ней нет жестокого указания на мою неотвратимую кончину, с которой он меня поставил впритык, нос к носу! Но я, правда, ничего не могу различить здесь, хоть тресни! Пусто и темно и, вроде бы, ничего особенного…

Я уставал думать и волноваться, шел дальше, но, сделав несколько шагов, возвращаясь в свой обычный мир, различал там несомненный зловещий уклон к линии горизонта… Вот, жизненная плоскость полная различных нагромождений, уступов, зацепок, ориентиров естественного либо искусственного происхождения, больших и малых… Так, когда стоишь, где-нибудь среди них, кажется все прочно и стабильно. Но стоит двинуться с места, как начинаешь скатываться вниз… Как в детском бильярде металлический шарик обходит выигрышные лунки с очками, перепрыгивает через препятствия, разгоняясь быстрее – быстрее проскакивает через воротца, въезжает, наконец, в бесполезную мертвую зону, где и останавливается, поколебавшись туда-сюда, блеснув инертным металлом. Другие, ведь, тоже туда едут. Они сползают на задницах все вместе, сосредоточенные на малых перемещениях в походном, так сказать, стою… Потому у них теряется ощущение глобального движения. Чувства нет, но движение есть, чего бы они не городили на своем пути из кубиков… Ужасны и отвратительны сами муки агонии, но, если подобрать способ побыстрее, почище, то, вполне, можно предупредить “естественный процесс”!…

Я останавливался, глядел в мутные пятна фонарей и вопрошал: “Что, Джон, хана?!” И получал в ответ молчание тошнотворной усталости. Я останавливался в ней, как впрочем, успокаивался раньше любой отсрочкой в любом важном деле, равнодушно пуская привычно смешанные мысли-чувства на самотек… “Да! Так! Но не сейчас… Ну и ладно!”. Мысли соскакивали на голод, на жену с сыном, на обыденную, знакомую, неотвратимую жизнь. Изумляясь себе, я брел дальше.

Я ввалился в квартиру, сбросил одежду, умылся. Поздоровался с подозрительной, высунувшейся соседкой, полез в холодильник. У себя в комнате включил телевизор, улыбаясь молодому Константину Райкину, с аппетитом ел. Потом провалился в крепкий, кромешный сон.

Похороны состоялись скоро, на третий день. Мы с Егором помогали в хлопотах отцу. Рано утром привезли гроб в морг, отдали санитарам. Разложили венки в траурном “Пазике”. Вынесли и поставили туда тело. Понемногу подходили родственники, коллеги, знакомые; постепенно набралась небольшая толпа. Ждали мать с группой ближайших родственников.

Отец, небольшого роста, коренастый, рыжеватый, веснушчатый был очень похож на Витю. Вернее Витя на него. Держался он собрано, делал четкие продуманные распоряжения, также взвешенно, спокойно, изложил свою версию случившегося.

Я вглядывался в Витины черты его взрослого, явно семитского лица и думал, где же тот человек, который плакал в трубку телефона:

“Най – ду, теперь наай – дуу!”

Маму ждали долго. Шофер автобуса периодически начинал громко материться, но быстро стихал после очередного повышения оплаты. Люди расположились малыми группками, вели приглушенные разговоры.

На другой стороне улицы мягко ткнулся, зашипел тормозами “Икарус”. Дверь, видимо, некоторое время не открывалась. Неожиданно, сзади автобуса появились несколько женщин в трауре. Одна держалась чуть впереди, остановилась на проезжей части, ошалело оглядываясь, неловко отстраняя протянутые к ней руки. Остановился подъехавший троллейбус.

“Нина, Ниночка, сюда пойдем, в автобус… Его уже перенесли”, - слушали мы. “Пойдем родная, пойдем, хорошая!” Витина мама что-то говорила, продолжая бороться в беспамятстве, затем, вдруг, осела на асфальт и с гневом хрипло закричала: “Отдайте мне моего сына! Отдайте! Отдай…м!

Женщины заголосили, силясь поднять её. “Солнышко моё! Деточка моя, где ты?” – резанул новый истошный пронзительный крик.

Я очутился среди окруживших её людей. Вместе с каким-то мужчиной мы подняли грузное бившееся тело, семеня, побежали в автобус.

Меня освободили. Ей сунули в рот очередную таблетку седуксена.

Автобус сразу поехал, и движение с рывками и грохотом было целительно для всех.

Она сидела в изнеможении у изголовья красно-бархатного гроба, закрыв глаза, - обезумевшая от горя, седая старуха. Родственники плакали. Лена плакала напротив меня, содрогаясь и безвольно качаясь в трясущемся автобусе. Остервенившийся “шеф” гнал вовсю, насиловал коробку передач. Султан рядом со мной низко склонил голову с гримасой боли.

На кладбище мы вытащили гроб, поставили на предусмотренные большие сани, скорым шагом повезли, следуя за отцом. Известие о смерти разошлось в институте: студенты, преподаватели, поджидавшие нас у ворот, двинулись за нами, послушно ускоряя, увеличивая шаги, вытягиваясь в длинную процессию. Возле могилы гроб открыли. Ждали пока подойдут все. Санитары “родного морга” хорошо потрудились. Язык убрали, пятна припудрили, подкрасили, руки аккуратно сложили на груди. Только волосы, напомаженные и причесанные, немного скособочились по дороге. Живые разглядывали маску с чуть оскаленными зубами, смертельно запавшими щеками, с трудом узнавая Витю. Бледные девчонки вцепились друг в дружку. Марина Казакова в ужасе зажала ладошкой рот. Светило яркое солнце, блестел, скрипел свежий снег. В молчании, в редких всхлипываниях поднимался пар над обнаженными головами. В освобожденном проходе медленно подошла мама. Невероятно маленькая, с землистым лицом, она отрицательно повела головой и качнулась в снег. Её поддержали. Мужчина из родственников поспешил выйти с речью. Выступлений оказалось много, - от имени друзей, от коллег по работе, просто от себя… Говорили спокойными и срывающимися голосами, звучно или совсем невнятно, но большей частью искренне, - говорили о том, каким он был: хорошим сыном., другом, честным человеком, веселым, талантливым парнем… Потом наскоро стали прощаться. Словно осенние птицы неровно заголосили женщины, сломлено закричала мама. Её подвели и опять усадили на складной стульчик. “Прощай, сынок”, - склонился отец. Долго подходили люди, Я тронул губами холодный лоб. Целеустремленные мужчины, вежливо оттеснив толпу, накрыли гроб крышкой, наперебой застучали молотками. Все пришло в катастрофическое движение. Ящик неловко стукнул в дно ямы, громыхнул, высвобождая веревки. И тут же полетели мерзлые комья, из-за спин, между ног водопадно хлынула земля. Шестеро могильщиков с лопатами, придвинувшись, в считанные минуты насыпали аккуратный холмик, тщательно уложили венки. И снова Вити не стало.

Я посмотрел вслед и увидел в группе людей быстро удалявшуюся фигуру отца. Он так и не обернулся.

Откуда-то появилась водка, соленые огурцы. Все стали пить по “старинному русскому обычаю”, как пояснил мне выступавший первым краснолицый мужчина, наливая в свой стакан. Я проглотил безвкусную жидкость. Могильщики, пожилые, небритые, в грязных телогрейках стояли рядом с сеткой той же благодарности. “Ишь молодой какой парень-то…Гляди сколько ребят”, - сказал один, указывая на меня заскорузлым пальцем. “Хватит вам водки?” – спросил я. “Да ты пей, сынок, сам… закусывай, закусывай…” – загалдели они: “Мы потом пообедаем…”

То ли от водки, то ли от этих слов, я почувствовал тепло, растекавшееся в груди, где холодный, ясный пламень выжег за несколько дней мои внутренности. Тепло поднялось к горлу, заполнило туманом голову и горючими слезами полилось из глаз. Потихоньку, под карканье ворон в белоствольных берёзах, над серебристыми крестами народ потянулся к автобусам.

Отступление первое: Небольшое рассуждение.

Самоубийство, читатель, таков, к сожалению, грустный предмет нашей повести. Сейчас для тебя наступает важный момент: нужно решить, будешь ли ты читать дальше? Понимаю, что тема тяжелая, изложение, наверное, оставляет желать лучшего. Тем не менее, хочу сейчас привести некоторые соображения, побудившие меня завершить эту работу.

Первое, о чем следует упомянуть – моё положение близкого человека. Витя, правда, умер, покончив с собой, можно сказать, на моих глазах. Я не думаю, что кто-либо ещё возьмет на себя труд написать о нём, особенно о последних его годах. Но сделать это, наверное, надо. Необходимо.

Второе то, что Витина смерть очень многое сдвинула во мне самом. Многие важные темы, которые мы начинали обсуждать вместе, так и остались бы не проговоренными, затерялись в повседневной мелкой злобе дня, если бы не эта твердая Витина точка в итоге его жизни. У меня был хороший костыль для перехода последовавшего скоро рассеяния смутного времени, также поднакопилось немало личных наблюдений, относящихся к области аскетики, либо искусства жизни, если угодно. Что мы знаем об экзистенциальной устойчивости нашего сознания? Существует ли логос отрицания человека в человеке, неизбежно обнаруживающийся в определенных условиях? Всё это не праздные вопросы. Здесь, вообще, целое дело для разного рода смелых людей, русских, либо иностранных добрых молодцев, отправлявшихся от века в неведомые края бороться с чудовищами… А тут всё под боком, можно сказать, под ребром…

И последнее, очень болезненное для меня: как соотнести смерть с семьёй? Совсем отмахнуться нельзя: эта штука будет гулять на свободе, словно какая “пуля-дура”, что, пожалуй, страшнее многих других наших опасностей. К тому же безответственно. Детям, что, скажем: веселись юноша, а потом неопределенного вида чудище сожрет тебя с потрохами, - к сожалению, мы живем с ним в одном помещении…

Ну, вот, пока что, такие доводы. Кто желает познакомиться с Витей поближе, - дай, Боже, памяти…

Глава II. Смешное.

Первые сентябрьские дни 1974 года запомнились солнышком. По утрам на холмах Юго-Запада продувал свежий ветерок, но днём, в Центре, среди городских камней, пекло по-летнему. Студенты разоблачались.

Я успешно сдал вступительные экзамены, триумфально съездил к родителям в Белоруссию и теперь, прибыв к месту назначения, оглядывался по сторонам, готовый пить и обнимать эту блистательную столичную студенческую жизнь со всею отвагой семнадцатилетнего своего возраста. Также, тихо изучал огромное расписание учебных занятий, прикладывал будущие знания к сердцу… Те дни, сливающиеся ныне в памяти ярким слепым пятном прямого взгляда на солнце, уже содержали огненные искры Вити…

Взгляд мой, впрочем, отличался тогда оригинальностью. Своенравный, прихотливый, невесомо-скользящий по поверхности вещей и, одновременно проникновенный, цепкий взор на мир очень молодого человека, не без способностей, вдохновленного собой и новыми, совершенно открытыми, как мне казалось, перспективами жизни. Робел я, также, порядочно, но виду, разумеется, не показывал. Преподаватели и старшекурсники представлялись существами загадочными, непостижимыми. Студенческие билеты нам выдавали торжественно в помещении Центрального Дома Железнодорожника. Выступал ректор, пожилая дама из горкома партии, чиновник из Минздрава, другие важные люди. Затем празднично настроенная публика заполнила фойе, устремилась к закусочным лоткам. Ждали концерт. Первокурсники обступили большие покрытые зеленым сукном столы с названиями факультетов. Я посматривал на интересную девушку в строгом костюме, с какой –то сложной прической, которая красивыми пальчиками быстро перебирала стопку новых раскрытых корочек студенческих билетов под флажком с номером моей группы. Рядом небрежно сидел парень в тенниске, в джинсах, крутил в руках и щелкал металлической зажигалкой. Пачка “Marlboro” лежала перед ним на столе.

Первые лекции на факультете, прочитанные разными заслуженными людьми, предварялись чинным рассаживанием тщательно одетых девчонок, громкими криками каких-то развязных ребят. Одинокие студенты с независимым, либо скованным видом проходили зал в поисках места. Это было целое действо. Непрерывный светлый поток лиц, поз, глаз, из которого я выхватывал отдельных, замечательных персонажей…

Маленькоголовый, страдальчески длинный Иван Демидов… Два умника: хореидально-беспокойный, ужимковатый Антон Кошкарев и скептический очкастый толстяк Воропаев Гена, - вечно что-то доказывающие друг другу в дымке гениальности... Подведенные, под низкой челкой черно-непроницаемые глаза Риты Левертовой; накрашенный рот. Давид Мтевосян, конечно, рядом с сиятельной золотозубой улыбкой… Левисовский благородной, глубокой синевы джинсовый костюм, платформы ленивого разгильдяя Ильи Маркова… Грациозные стройные ноги, совсем некрасивой Иры Чулковой… Нора Залтф, искалеченная, толстая её подружка с небесно-чистыми глазами… Султан заявился в костюме тройке, при галстуке, в большой компании земляков, - этакий ироничный восточный царедворец… Бесхитростный рыжий добряк в неизменном светлом клетчатом пиджаке и темных брюках…

Мой взгляд стремился дальше, терялся в оживленной пестрой, румяно-вдохновленной толпе первокурсников… И наконец, в группе, на семинаре: красивых девчонок нет! Мечтательно-важный Рома Протченков со стихами в голове и пышной шевелюрой. Два “лопуха”, - один с Волги, другой из Соль-Мончегорска, уже соединившиеся в дефективную пару. Лысый Егор Пирогов, вроде ничего, приколистый парень. “Товарищ, а вы из армии?” “Нет, я из других мест”, - и не выдержал интонации, рассмеялся отличными зубами… И рыжий тут.

Семинар по английскому недели через две после начала занятий оставил первый рельефный отпечаток в памяти… Преподаватель, маленькая вежливая женщина, делает третье замечание студентам за последним столом: “Ребята, вы ещё долго будете мне мешать?” Я оборачиваюсь вместе со всеми. Откинувшись наполовину в тень, поблескивая щетинистым черепом честно и серьёзно смотрит Пирог. Луч солнца свысока рассекает пыльный воздух комнаты, ярко высвечивает сидящего рядом: спрятав лицо в руках, накрывшись шапкой сверкающих огненных волос, он давится смехом. Егор доверительным басом сообщает, что у них, собственно, ничего не происходит, и, скривив рот, отпускает последнюю кульминационную фразу из недосказанного анекдота в сторону изнемогающего соседа. Тот скрючивается, ползет под стол, всхлипывает, стонет, храпит, и вся группа дарует ему облегчение дружным смехом.

Или, вот, ещё сюда же, немногим более поздняя картинка… Мы в подвале дожидаемся кофе от медлительно-величавой объемистой буфетчицы. Шум, гвалт веселой публики, ввалившейся после лекции.

Витя немедленно послушно согнулся в поясе, завыл, не в силах подняться. Глядя на него, засмеялись другие студенты.

Уже воспитанные её твердым отношением к порядку, мы послушно утихаем. Один Витя, невидимый, продолжает содрогаться в ногах.

Рома Протченков на поминках произнес хорошую фразу: “Был он рыжий, с улыбкой на устах”. Если коротко, лучше, наверное, не скажешь. Смеялся Витя, правда, легко, хохотал, широко открыв рот, толкал кулаком плечо виновника смеха, согнувшись, приседал “придерживая животики”… Волосы у него были не красные, но скорее желтые с блеском, - была их копна и под нею румяная, добрейшая физиономия. Впрочем, уже на втором курсе он коротко подстригся под Иакова, обнажив высокий лоб, который сразу вытянул лицо, прихмурил грузом интеллекта. Румянец, игравший сначала на пушистых круглых щеках, обратился со временем в мимолетную нервную тень на проступивших скулах. Глаза имел небольшие, серые, способные мягким стесненным прикосновением встретить ваш взгляд. Нос тонкий, прямой и тяжеловатый подбородок с неожиданно толстыми губами, - “губищами”, как он их сам обзывал, выпячивая, придерживая кусочки крошащегося песочного печенья, что мы проглатывали за кофе в буфете. Ел всегда со смаком, хищнически покраснев. Ступал широко, размахивал руками, наклоняя вперед лобастую голову, полную теснившихся мыслей. Вообще, фигурой статной не располагал: узкоплечий, широкобедрый, с чуть повернутыми во внутрь коленками, среднего роста – домашний и лишенный какой-либо позы. Постепенно со временем, взгляд его потемнел, “провалился” вниманием. Рот утончился, сложившись в неприметную скорбно-ироническую гримаску, способную, впрочем, стремительно разлететься над рядом крупных зубов. Смех до конца сохранял прежнюю энергию, но звучал реже, трудно вырывался, словно из-под спуда, потрясая, сокрушая до слез всё тело, оставляя мученический медленно расправляемый оскал…

Морозное солнце за окном. Тяжелый воздух больницы. Мы втроем уединяемся в перерыве скучного семинара. Пирог прохаживается в тупике коридора, молчит. Витя прислонился спиной к подоконнику, зацепив большими пальцами карманы халата, где покоятся его кулаки, расставив ноги, мрачно смотрит перед собой. Это его любимое положение. Я на пробу начинаю рассказывать свежий общежитский анекдот.

“Вчера вечером приехала одна знакомая в гости, а потом заявился Марат Птенцов, приятель Султана из “Плешки”,- большой любитель выпивки и легкомысленных девочек. Пока мы входили-выходили, он к ней подсел, навешал лапши и уговорил остаться ночевать на одной с ним кровати, разумеется… Ну а мне, пришлось терпеть интимное общество Султана. Я спать хотел, думал поскорее уснуть, - куда там! Только потушили свет, Птенчик её стремительно атаковал. Минут десять шла откровенная борьба, - мы по неволе затаили дыхание, - потом начались уговоры. Периодическая возня…Потом слышу, уже жалуется, что, мол дело слишком далеко зашло, для здоровья не хорошо так оставлять… Султан скоро захрапел, а я только начну задремывать, вдруг, вздрыгивания скрип, шепот типа: “А ну, убери руки! Пусти, кому сказала!…” И такой монотонный, гнусный голос: “Ну давай… ну чего ты…” Часа два я так промаялся, надоело. Встал. Пошел в ванную покурить. Через несколько минут выползает Птенец, - в семейных трусах, с пистолетом (я приложил локоть к поясу), опухший, взъерошенный, недоумевающий. Напился воды из под крана, взял у меня сигарету.

-Что, трудно, - посочувствовал я.

Джон, - вскинулся он так обиженно, - ну скажи ты ей, в самом деле!”

При этих словах Витя стукнул меня в плечо, присел, сведя руки в карманах, словно придерживая мочевой пузырь, и зашелся в хохоте. Это был какой-то жестокий спазм. Мы с Егором уже отсмеялись и отулыбались, а он всё квакал и приседал со сведенным лицом, смахивая выступившие слезы.

Егор, как-то по другому случаю, заметил: “Витя, мне твой смех напоминает брачный крик самца кукушки…” На химии было, на практикуме, он тряс колбу в раковине под струей воды и глазами косил на ноги лаборантки в коротком халатике, потянувшейся на цыпочках к высоким полкам. “Лопух!” - крикнул Витя, - “щас колбу разобьешь”, - и захохотал. Пирог с недовольным видом выждал паузу и выдал… Витя послушно согнул спину.

Я не вспомню сейчас, когда стал примечать в нем эти нотки ожесточения. Честно говоря, вначале меня озадачивала другая странная черта Вити. Смех в те годы был нашей духовностью, - добродушной универсалией целой жизни. Мы были готовы рассмеяться в любом её качестве, в любом времени и месте, - так выражалась наша юношеская вера. Отсюда же происходила жадная любовь к жанру анекдота. Политические, эротические, абстрактные, матерные, - они моментально останавливали броуновское движение на переменке, формируя малую, внимательную, демократическую группу вокруг рассказчика, благожелательно пускающую дым из веселых губ. Хороший анекдот молниеносно преодолевал необозримое студенческое пространство, обрастал деталями, совершенствовал сюжетную линию, обращался в штамп, смысловой образ, в архетип, - мелькал в лекционном материале и мог спасти ответ на экзамене. Некоторый запас комического и доля актерского мастерства принадлежали к несомненным добродетелям учащегося народа. Удачная премьера анекдота просто могла составить человеку имя… И, вот, на этом эпохальном сатирическом фоне Витя обнаруживал досадную неловкость и какое-то странное отсутствие меры. Рассказчик он был неважный, - не мог соблюсти ни паузы, ни интонации. Остроты его часто получались тяжеловатыми, грубыми даже на наш неизбалованный вкус. Та же лаборантка на химии, пришла, помню, расфуфыренная в дым, постукивая по стеклу накрашенными ногтищами, принялась оживленно нам помогать. Пирог легко откликнулся, хохмил, всячески развивал непринужденное это сотрудничество. Мы быстро получили необходимые вещества, рассчитали реакции, сдав все преподавателю, спустились в буфет. Обсуждали фигуру и возраст приветливой нашей сотрудницы: “Шлюха”, - неожиданно припечатал Витя и неуместно захохотал. Или другое, помню, в колхозе, или нет, - после работы на овощной базе, - мы возвращались на электричке в Москву из Бирюлёва. Добродушный толстый доцент с лечебного факультета разговорился “за жизнь” со студентами, пошутил в ответ на вопрос “о самом главном: “Знаете, для меня сейчас главное решить, кто собаку будет выгуливать, пока сын в армии, остальное неважно”… Все понимающе улыбнулись, а Витя, покраснев, яростно зашептал рядом со мной: “собаковод-любитель…” Не думаю, что такая его поспешность имела причиной отсутствие чувства юмора, или какой-то дефект эстетического воспитания или ещё там чего… Не в этом дело. Витя мог быть тонким и умным ценителем смешного. Возможно, нуждался в юморе более других. Здесь, уместно вспомнить, как бывают суровы дети и старые девы в вопросах морали и смысла. Обладатели непримиримой идеологии и хрупкой смутной души, чувствительные, ранимые, неприспособленные, - чрезмерно восторженные и сокрушительно огорчённые по пустякам, - подобные фигуры совсем не редки на обочине нашего исторического прогресса. Что-то такое просматривалось, на мой взгляд, в Вите. Но, по началу, смешное, конечно, превозмогало вокруг нас…

На физике суетливую Лию Смагину по неосторожности ударило током. “Во-во!” – сардонически заметил работавший с нею в паре Вася Бондарь, - “ты ещё за этот провод возьмись для полного счастья…” “А вот, увидишь, ничего не будет”, - ответствовала упрямая девушка и тут же вся передернулась, побелела от нового удара… Было очень смешно наблюдать, как радостно ржал её напарник…

Дородной Свете Новиковой постоянно делали пакости. На биологии наложили в портфель толстых вспоротых заспиртованных аскарид, весьма неприятного вида и запаха. Она же мучительно покраснела, совсем по школьному, трахнула Егора массивным атласом по голове, когда тот заявил страховому агенту-женщине, что у нас в группе желающих нет, кроме “товарища Новиковой”, которая очень интересуется, нельзя ли застраховаться от беременности, но спросить боится… Удар вышел тяжелый. Пирог чуть не стошнил и лез потом к девушке драться…

На зачете по мочеполовой системе Рома Протченков как-то смутился и поплыл. Преподаватель, яркая модная брюнетка, выручая его, спросила: “Ну назовите, какой эпителий во влагалище?” “Однослойный, цилиндрический”, - неуверенно произнес Роман. “Это что же, на один раз только?” – ухмыльнулась Элеонора Михайловна…

В общежитии как-то ходили пожарники, собрали народ в кухню на инструктаж. После весьма скучной лекции обрюзглый пожилой майор попросил задавать вопросы. “Вы знаете”, – мелодично подала голос нахальная Таня Гвоздикова, - “мы с папой прошлым летом были в Канаде, там нам показывали прямо в номерах, в гостинице огнетушители с дистанционным управлением, - так они сами летают”. “Правда!” - искренне удивился старый алкоголик.

Летом на практикуме по общей биологии я, Егор и Витя должны были исследовать возможности выработки условных рефлексов у “некоторых беспозвоночных”. С этой целью мы втроем поехали в далекий академический институт, привезли оттуда сотню ворошащихся маслянисто-черных тараканов, каждый величиной с полпальца взрослого человека. “Здоровые!” – удовлетворенно отметила молоденькая аспирантка, руководитель темы, открыв коробку, от которой поднялся странный тяжелый дух. По её замыслу мы стали сажать отдельных жуков в У- образный, склеенный из картона и фольги коридор в одном из плечей которого помещалась сладкая приманка. Черные чудовища недоверчиво замирали на новом месте, стремительно взбирались по нашим рукам, ловко подскакивая, выпрыгивали на стол, бежали во всех направлениях, явственно стуча “копытцами”… Мы их ловили, опрокидывая мебель, “ставили на старт”, пихали карандашами к развилке. Особей, “понюхавших сахару”, пометили краской. Плотно закрыли коробку, ушли домой. На утро коробка была пуста… Аспирантка, переменившись в лице, тревожным взглядом обвела кафедральные стены. “Мне кажется, у тараканов отсутствуют условные рефлексы. Мы могли бы оформить этот вывод в нашей работе”, - негромко предложил Егор. “У тараканов есть условные рефлексы”, - ужесточилась наша руководительница, - “и вы должны показать это в нашей работе, если хотите получить зачет по практикуму”. Она написала заявку ещё на сотню. Мы привезли. После длительного эксперимента обернули коробку фольгой, проделав иголкой вентиляционные отверстия, заклеили скотчем. Спокойные разошлись поздним вечером. Наутро коробка была пуста. Из вороха фольги выполз единственный монстр с начисто выеденной спиной, где по-видимому была краска, остановился, покачиваясь на слабых лапках, и не спеша закусил усик…

Математик наш целый год ходил в одном костюме, перепачканным мелом, изнуренный количеством часов и нежеланием будущих биологов учить матанализ. “Что у вас Геворкян?” “Так никогда не бывает, Геворкян. Придется прийти еще раз”. Он шумно вздыхал, комкая листок с ответом, извлекал из кармана тряпку, затем платок, чтобы опорожнить туда свой вечно забитый нос. Раз в году, в сентябре, сразу после отпуска, он появлялся в светлом костюме, весь освещенный изнутри бодрым здоровьем, вдохновенно читал первые лекции. Увлеченно жестикулировал, выламывал пальцы, неожиданно бросался с тряпкой к доске и, к концу пары, в несколько чётких приёмов, запихивал её таки в карман брюк. Уже через месяц он хрипнул, шаркал разбитыми туфлями, облекался в лоснящееся черное на долгий год.

Мрачный и высокий “Спящий лев”, также сутулился, олигофренически оттопыривал нижнюю губу “перед броском” всякий раз, когда обнаруживал курильщиков в закутке возле своего кабинета. На первое апреля ему нарисовали следы ботинок через стол, по доске, дальше на потолок. “Лев” зашел, тупо проследил путь “незнакомца”. “Надо полагать, юмор?” – спросил он у притихшего курса. Губа его медленно отвалилась, очки, поблескивая, уставились в первый ряд. “В связи с новым решением ректората, экзамен по физической химии в этом году заменяется дифференцированным зачетом. На будущий год мы вынуждены сократить годичный курс до семестра и отменить практикум”. “Ур-ра!” – взорвался, заревел, затопал полный зал. Когда буря пошла на убыль, “Лев” поздравил: “С первым апреля”. “Потенциал Гибса-Гельмгольца мы можем представить в следующем виде”, - бодро застучал его мел по доске. Народ застонал.

Сугубо мужской коллектив кафедры физики всегда отличался крепкой туристско-байдарочной споенностью. Миша Маслов, желая приобрести доверие старших товарищей, под занавес отдыха в спортивно-трудовом лагере на берегу Волги, достал из рюкзака три ослепительно белые с позолотой бутылки “Столичной”. Поскольку в кафедральном полиэтиленовом баллоне еще не отощал этанол, выпили изрядно в теплом весеннем лесу. С ассистентом Бурцевым Павлом Вениаминовичем, Миша быстро стал на “ты”, уже и мочился вместе за разговором под одну смолистую ёлку, затем деятельно участвовал в доставке бесчувственного тела своего нового друга через окно в жилой корпус. На экзамене, соответственно, направился к нему с широкой улыбкой… Но “Паша–гад” добра не помнил. Сделал “козью морду”, и невозмутимо влепил ему заслуженные два балла…

Подобный перечень можно продолжать ещё долго. Пойми меня правильно, читатель: здесь жила и обреталась наша общая молодая душа. Постепенно, конечно, смех сократился, порезчал, изменился сарказмом. Было с чего. Правда, когда мы смеялись “на войне” над незадачливым полковником со странной фамилией Нортбалл, который подозрительно вслушивался в нестройное приветствие курса, просил повторить, и мы радостно орали в общем хоре “здравия желаем товарищ Мастурбал”, и он, так и не рассеяв сомнений, просил садиться, то мы смеялись над пожилым ограниченным человеком в мундире. “Завернутым”, как это звучало на жаргоне. Мы не превозносились над ним, но добродушно заявляли о своих привилегиях молодости. Позже, славный полковник дотошно гонял нас по плацу, гнал с занятий, если волосы сзади хоть немного цепляли воротник, памятливо заваливал строптивцев на экзамене, - в этом было уже мало юмора, особенно в виду открывшегося “Афгана”…

Другое помрачение обнаруживалось прямо в перспективе нашей профессиональной деятельности. По мере учебы мы узнавали всё больше “интересных фактов”. Многие слышали, например, что Мировой океан загрязняется, но мало кто знал о молниеносных катастрофических эпидемиях кораллов, поражающих, скажем, Большой Барьерный Риф у берегов Австралии. И каково его значение для морских обитателей тамошних мест. Или, вот, атмосфера планеты, задымленная и загазованная – это понятно, привычно слышать. А знаете, сколько кислорода сжигает один ТУ-154 при перелете через Атлантику? И как медленно его потом выделяет Бразильская сельва? Несложный расчет указывает 2021 год началом глобальных атмосферных изменений, если, конечно, темпы индустриального развития человечества останутся прежними… Очень любопытные засекреченные данные по количеству алкоголиков в нашей стране. Социологи Сибири показали, что трудовые коллективы промышленных областей имеют выраженную ячеистую структуру: по тройкам, по пятеркам, по семеркам, самое большое, которые весьма стабильны. “Семья – ячейка общества”, как выражался классик. А знаете сколько идиотов у них в потомстве?

Далее, в годы нашей учёбы большая часть человечества умирала от сердечно-сосудистых заболеваний, потом шли инфекции, рак, травма, психопаты… Возможно порядок я уже напутал. Не важно. Помню, на первом курсе мне понравился рисунок в студенческой газете: огромная пушка, типа мортиры, загружается интегралами, физическими и химическими формулами и выстреливает в упор по маленькой живой клетке… Боже! Как далеко, при ближайшем рассмотрении отстояли все эти громогласные научные подходы от реальных человеческих проблем! Какими крошечными, худосочными задачками занимались большие ученые! “Уникальное прямое измерение мембранного потенциала митохондрий в семенниках средне-азиатского тушканчика, блестяще проведенное группой казахских ученых, получило недавно подтверждение в экспериментах с клетками роговицы сирийского голубя. Работа выполнена доктором Р.А. Голдштейном в Иерусалимском университете”. Это из юмористических “Новостей” студенческой газеты, висевшей между этажами в институте. Рядом располагался громадный атласный портрет Брежнева. Крупный опрятный генсек хмурил брови, выводя какое-то государственное решение. Любопытствующий мог подойти, разобрать приписанные каракули: “Спартак – чемпион” … “Ассошейтед Пресс: Монгольская конница приближается к границам Китая”. - последнее из тех же “Новостей”.

Витя раньше других начал раздражаться всеобщей смешливостью. У меня на памяти замечательный эпизод со второго курса. Интеллигентный длинный физик, возведя щепоть ко лбу, изумлённо восклицает: “Послушайте! Но это же ежу понятно!” Багрово-красный Витя с перекошенным ртом упрямо отвечает: “Ежу понятно, а мне – нет… Вы не можете дать определения энергии”. Чуть позже, в перерыве, преподаватель, закурив, успокаивается: “Извините меня за выражения, не обижайтесь. Хотите, я дам Вам литературу, попробуйте сделать сообщение”. “Я не обижаюсь”, - опять краснеет Витя: “Хорошо, я сделаю доклад”. Примерно таким образом, он достигал серьёзности. Грубел.

Помню, на пятом курсе на экспериментальной хирургии мы резали какого-то горемычного пса. У нас уже сложилось разделение труда. Витя, конечно, был хирургом, я анестезиологом, Пирог консультировал, девчонки смотрели. Наш пёс уже жалко посвистывал в наркозе, а Витя, вскрыв брюшину, вовсю копошился в окровавленных внутренностях, когда к нам подошла женщина-преподаватель. “Как у этой бригады дела? Заинтубировали? Так! И сосуды, гляжу, перевязали… Молодцы! Хороший у вас хирург”. “Да, хороший!” – ответствовал Витя. И с остервенением затянув узел, прикончил: “Херург от слова хер!” В наступившей паузе беззвучно смеялся Егор, потупились девчонки. Преподаватель с сожалением посмотрела на Витю и поспешно ретировалась.

Я тоже против мата, читатель, но, ведь, нужно же кому-нибудь быть серьезным! Никто не знает цену мук заживо зарезанного невежами пса, - примерно об этом вскричал Витя. И, наверное, был не понят.

Мне знакомы были подобные настроения. В общежитии сам как-то вёл жаркий спор о роли погребальных обрядов в жизни человечества. Мне было жутковато и несколько сушило во рту, но я утверждал, распаляясь, что судьба моего тела для меня совершенно безразлична. “Любые похороны – бред, потому что мне мёртвому они не нужны, а живым просто глупо утешать себя, либо растравливать знаками внимания к разлагающемуся червивому телу. Пусть жалеют друг друга, пусть сочувственно вспоминают меня живого, если это им необходимо в течение какого-то времени, но причем здесь мой труп! Да я, хоть сейчас могу продать его в анатомичку, чтоб купить приличные джинсы. Просто не возьмут!” “Поймите, дорогие мои”, - нажимал я: “смерть – это всё! Совсем всё! Ко-нец!” Мои оппоненты меня понимали и всё же с каким-то непостижимым упрямством, которое, собственно, и бесило, продолжали настаивать на необходимости слёз, венков и вычурных обрядов над всяким усопшим вообще и над собою в частности. Я чувствовал свою правоту, которая, в данном случае именовалась последовательностью, хотя грядущая пустота ничем меня не привлекала. Тем более что я находил довольно милой обречённую нашу жизнь, а потому, наверное, не удерживался на высоте набранного пафоса. Тот разговор мы закончили смехом, слушали музыку. У Вити складывалось по-другому: к шестому курсу он окончательно возненавидел жизнь. Весной того года мне удалось вытащить его в кино. Пошли в “Мир” смотреть “Чудовище”. Витя был мрачный, говорил трудно, вязко, однако в кинотеатре отвлёкся, глазел по сторонам: “Джон, сюда надо приходить, что бы посмотреть, как одевается современная женщина…” Во время сеанса, глядя на поросячьи выкрутасы Бельмондо, мы хохотали до слёз. Выйдя, я ещё был навеселе. Витя шёл молча, морщась от яркого солнца. “Ты чего нахмурился?” “Да всё чудно там, на экране, в тёмном зале, а выйдешь на свет – опять та же гнусность. Как в мусорную яму снова…”

 

Глава III. Праздники и будни

Первый год я снимал комнату с Антоном Кармановым в хрущовке недалеко от метро “Беляево”. Мы делили двенадцать метров, стенной шкаф, раскладной диван, круглый стол и пару стульев. Хозяйка, выцветшая неприметная женщина с двумя девочками, занимала большую комнату. В кухне, помимо плиты и раковины, помещался холодильник “Смоленск”, небольшой столик с двумя табуретками, на которые бочком садились обе девочки или два студента. Над головами вилась комнатная березка и традесканция. На подоконнике в горшках с черной землей толстели ухоженные кактусы. Сама Александра Васильевна, стоя, оперировала здесь по всем направлениям, практически не сходя с места. Удобства совместные располагались рядом. Платили мы сорок рублей в месяц – как раз одна стипендия по тем временам.

Антон родился в Баку, жил в Махачкале, учился в Новочеркасске. Длинный, худой, каких-то смешанных кровей, головастый в прямом и переносном смысле. Лоб имел широкий на пол-лица, снимая очки, обнаруживал большие спокойные серые глаза в красноватых прожилках с длинными светлыми ресницами. Всё лицо у него было длинное и широкое и неудачный тонкий стариковский рот. Передвигался он с достоинством, прямо держал голову и спину, помахивал размеренно руками, пижонски приподнимая указательные пальцы. Разговаривал негромким баском, не спеша, всегда складно и как-то по существу дела, что поневоле запоминалось. Я заприметил его первый раз в очереди за бельём у кастелянши, когда заселялся в общежитие перед вступительными экзаменами. Он оказался моим соседом по комнате. В четырёхместном номере, накануне освобождённом старшекурсниками, был погром. Сдвинутые кровати, перевёрнутые стулья, бумаги, бутылки, чей-то лифчик в пыли вместе с другими тряпками. На стене губной помадой по моющимся обоям летящими нетрезвыми буквами широкая надпись: “Привет абитуриентам!” Так и начали знакомство с уборки, жили потом дружно вдвоём тот судьбоносный летний месяц. После экзаменов приехала его мама, подыскала нам неподалеку эту дешёвую комнату с тем расчетом, чтобы мы могли питаться в студенческой столовой, - от нас выходило минут двадцать ходьбы скорым шагом, через пустыри и кварталы новостроек с остатками фруктовых садов между домами. Родители Антона, вообще, опекали. Отец приезжал с чемоданом яблок. Другие родственники передавали с поездом гремучие мешки с орехами, трехлитровые банки компотов, впрочем, не так часто как хотелось. Парень он был домашний, близорукий, здоровьем слабый. Перепады давления, головная боль, капризы кишечника образовывали привычный Антонов жизненный фон, который он терпеливо сносил. Был начитан, сам писал стихи, хорошо разбирался после физмат школы в соответствующей области. Вечером перед первым экзаменом, помню, предложил прогуляться в центре, мол, поступим - не поступим, мало ли как сложится, - когда ещё будет возможность “полазить” в Москве…

Мы доехали до “Новокузнецкой”, прошли к Кремлю, уже затемно спустились к гостинице “Россия”. Какие-то жизнерадостные иностранцы выходили из сияющего вестибюля, грузились в невиданный высоченный автобус с затемнёнными окнами...

- Шура, мы чужие на этом празднике жизни, - заметил Антон...

- Шура, если Вы завтра пропилите биологию, а затем ещё физику с математикой и напишите “соч”, то, возможно, у Вас будет дом в Чикаго, много женщин и машин…- я старался говорить с проникновением.

- Ага, и черешня в Ухте! Если, конечно, нас не заберут уже сегодня… - он указал мне на плотного мужчину в штатском, который недоброжелательно на нас уставился.

Мы поспешили нырнуть в тень. Жаргон на основе Ильфа и Петрова, а также легкий антисемитизм образовывали тогда материю непринужденного нашего общения.

Дочки хозяйкины учились в школе-интернате. Сама Александра Васильевна много работала уборщицей и прачкой по разным местам. Мы также целыми днями отсутствовали, лишь по выходным все обитатели квартиры собирались вместе, толклись на кухне, занимали очередь в ванную… Девчонки слушали радио, первую программу, все подряд, начиная “С добрым утром”, на полную громкость дребезжащей радиоточки, - мы пытались спать, зарывались с головой в одеяло, - далее все новости, “радио-няню”, непременный концерт по заявкам трудящихся…

Заниматься приходилось много. Первые лекции я прилежно записывал, разбирал дома, по примеру бородатых классиков науки, составлял для памяти личный конспект. Потом начались семинары, первые опросы, полная загрузка. Мы срисовывали, глядя в микроскоп, раскрашенные срезы различных органов, или, скажем, копировали речного рака в натуральную величину со всеми усиками, щетинками, члениками, - “ногочелюстями и педипальпами”, - обозначали их стрелочками, подписывали латинские названия и заучивали наизусть. На дом получали ещё страниц тридцать-сорок специального текста, который содержал столько новых терминов, понятий, что по-человечески сразу и не читался. Математик дважды в неделю щедро отвешивал десяток номеров из достойного памяти задачника Демидовича, после того, как мы весьма плохо соображали решение типовых примеров в классе. Старались химики и физики не упустить своё. Расписание пестрело часами английского и латыни; историю партии вёл старый въедливый большевик, постоянно изобличавший нас то в левом, то в правом “оппортунизме с ревизионизмом”.

Я особенно застревал на математике: все эти вектора и матрицы совершенно не входили в мою пылкую биохимическую голову. Антон, как биофизик, плавал здесь достаточно свободно, зато умирал на анатомии и зоологии, где требовалось механическое подробное запоминание, дававшееся мне довольно легко. Таким образом, мы могли неплохо помогать друг другу, впрочем, и откровенно писали “шпоры”. Понимание – пониманием, но нужно было выживать, не говоря уже о стипендии. Преподаватели охотно напоминали нам про сессию, приводили двухзначный процент ежегодно отчисляемых за неуспеваемость, благодушно валили на зачетах, контрольных, коллоквиумах, которые изобильно посыпались к исходу второго месяца учёбы…

Первое время мы старались выполнять наказ мамы Антона. В семь-восемь утра, после бодрящей прогулки стремительно поглощали пятидесятикопеечный завтрак, - крохотные биточки с гречкой, полстакана сметаны, чай, - приветствовали на остановке знакомых ребят из общежития, оживлённо ехали “в школу”. Возвращались порознь, обычно, уже в темноте. Я нырял в метро на кольцевую линию, взлетал по ступенькам перехода на “Октябрьской”, топотал по эскалатору, уверенно заворачивал налево на платформу, чётко располагаясь против первых дверей первого вагона. Читать уже не мог, прислонялся куда-нибудь, либо непринуждённо балансировал с портфелем в обнимку, производя свои тихие наблюдения над населением столицы. “Дома” выгружал увесистые книги, тетради, хлеб, молоко, или ещё какой незатейливый ужин, занимавший от силы пятнадцать минут. Вытягивался на пол часика на диване, затем решительно подвигался к столу, сидел до десяти, до одиннадцати, пока не замечал, что начинаю бессмысленно “ездить” по одним и тем же фразам необратимо засыпая над книгой.

Антон – бедняга приходил в обычном лёгком поту. Срывал, разбрасывал одежду, по возможности лез в душ, съедал свою дешевую колбасу либо сардину в масле, потреблял все мои продуктовые остатки, бросался на диван и лежал с закрытыми глазами часа полтора-два. Потом шевелился, надевал очки, слабым голосом просил “кинуть в него” каким-нибудь Шмальгаузеном (“Сравнительная анатомия беспозвоночных”) или Синельниковым (“Атлас по анатомии человека”). Принимался считать заданные страницы, ругая почём зря “охреневших” преподавателей, издеваясь в слове над их фамилиями, именами и отчествами. Стеная и матерясь, громоздился, наконец, за стол, скандально разворачивал к себе лампу. Понемногу включался в работу, “раздухарившись”, сидел до полуночи в нервической краске на лице и шее, не в силах потом успокоиться и заснуть. Заслышав, как я принимаюсь торжествующе хлопать книгами, потягиваясь, трещать костями, завистливо старался отравить жизнь ближнему…

С этим “Шуриным” прозвищем забавная вышла история. Александра Васильевна, опасаясь разведения тараканов, настойчиво просила нас не держать продукты в комнате. В кухонном шкафчике специально освободила нам полку. Однажды, мы в складчину закупили с Антоном заварку, сахар, хлеб, масло на несколько дней. Утром пили чай, веселились, украшая пачку сахара хохмическими надписями: “Шура, не жрите сахар, когда Вы взволнованы, - жуйте полотенце!”; “Шура, вам нельзя есть столько сахару, - положите кусок на место. У меня все ходы сосчитаны” (Это на обороте крышки). Ну и так далее…

Вечером с хозяйкой была истерика.

Мне стоило больших трудов убедить её, что мы, собственно, пошутили, что так для смеху называем друг друга “Шурами”… “А почему?” А Ильфа и Петрова она не читала, - поди объясни!

В сессию мы толклись в нашей комнате 10 – 12 часов как заключенные. Лежали, сидели, прохаживались вдоль дивана по очереди. Антон восседал на стуле на корточках в позе орла, облегчая седалищные кости. Я с той же целью подпихивал под себя ладони, сутулился над столом. Пустые молочные пакеты, банки от консервов, комки бумаги просто швыряли в угол, где под кучей мусора захоронялось ведро. Пыли накапливали столько, что оставляли следы в коридоре. “Шура” ворчала, роптала, затем, улучив момент в наше отсутствие, выгребала всё это безобразие, наводила блистающую чистоту и переставала здороваться. Пристыженные, мы несколько дней демонстративно мели и тёрли пол, угоднически обращались к ней с какими-нибудь словами. Антон даже дыней сушёной девчонок угощал, - предпринимал этакий “ход конём”… Обстоятельства, впрочем, бывали разные. Почему-то в сессию нам обычно задерживали стипендию. Помню, мы проедали последний Антонов рубль, дожидаясь почтового перевода от моих родителей. В магазине по братски разделили мелочь, и каждый обдумано сделал покупки. Вернувшись к себе, Антон вскипятил чайник, сгрёб в сторону книги, бумаги, развернул пачку свежей творожной массы с изюмом. Приступил к ней, орудуя столовой ложкой, уложился где-нибудь в три приёма. За это время я проглотил большую часть батона хлеба, обильно запивая его кефиром из бутылки.

Шура закончил облизывать ложку и уставился на меня злыми глазами.

Подобный режим, конечно, не проходил без последствий. Антон крепко болел. Вообще, после сессии несколько наших студентов оказались пациентами кафедры психиатрии, другие заработали внутренние болезни и догоняли учёбу с новым курсом, пропустив год в академическом отпуске. Помню Витю усердным студентом в постоянном светлом клетчатом пиджаке и тёмных брюках. На занятиях он надевал очки в металлической оправе, старательно нескладно отвечал на вопросы преподавателей. Экзамены сдал с тройкой, получил тяжёлый гастрит, пил потом по часам молоко из бутылочки с булочкой на лекциях. Давал глотнуть. Егор, кстати, тоже провёл первые каникулы в больнице с открывшейся язвой duodenum. При такой нагрузке, понятно, мы не сразу сдружились в группе. Стояли вместе на переменках, обедали в столовой комбината “Красная Роза”, - “дёшево и сердито” - ходили вместе к метро после занятий. Таким образом соседствовали в течении семестра. В сессию выживали индивидуально, каникулы проводили с родителями. И, тем не менее, это была сладкая каторга, полная смысла, великих надежд, глубокого удовлетворения, испытанною своею способностью учиться. Сдав последний экзамен, Егор предложил “отметить”. Мы с Витей живо откликнулись. Пошли на пробу на Арбат, остановились в “Метелице”, где, выложив горкой зачётки на стол, достойно пили “шампанское”.

В следующем семестре я почувствовал себя поувереннее. Родители, счастливые моими успехами, преподнесли в подарок среднего качества венгерские джинсы, в которых я уже совсем “был похож на человека”, и решил “соблюдать субботу”. То есть, накануне выходных, ехал “к Шуре”, забрасывал портфель, и отправлялся куда глаза глядят, - в кино, гулять по городу или садился в троллейбус к окошку и ехал весь маршрут, перекусывал где-нибудь по дороге. Антон предпочитал остаться дома, помыться – постираться, разобрать неторопливо записи, быть может, накропать какие-то строчки. При случае я также отдыхал от него, слушал транзистор, подшивая носки, просто бездельничал с удовольствием. Весной по солнышку мы выходили вместе прогуляться в зону отдыха, либо к общежитию. Событиями студенческой жизни были концерты популярных тогда “Високосников”, “Машинистов”, “Арсенальщиков”. О них я скажу ещё поподробнее.

Запомнился чемпионат по мини-футболу ежегодно представлявший добрую традицию на факультете. Принимали участие все курсы, выставляли команду преподаватели. У нас Витя вратарствовал, я с Ромой Протченковым его прикрывал, Махмуд Наримов “мотал” пол команды противника, бросался в свалку у ворот, неизменно “пропихивал”, либо “залеплял” мяч, что, впрочем, не спасло его в дальнейшем от отчисления. Мы выступили удачно, получили призы. Кушали с девчонками торты с пивом…

Весна 1975 года вышла необычайно ранняя. В феврале по морозцу, на солнышке весело забарабанила капель, в марте мы скинули верхнюю одежду, а май подошел совсем зелёный. В сессию была полная жара. Окно нашей комнаты открывалось настежь. Утром Антон в “семейных” трусах садился на корточки на подоконник, блаженно обращал близорукое лицо к солнцу, поворачивал голову, совершал какие-то спортивные мероприятия руками, - забавнейшая фигура в окне второго этажа над чахлым палисадничком.

Эту сессию мы отмечали большой кампанией в полуподвальном кафе с рабочим названием “Яма” около метро “Фрунзенская”. Здесь были уже классические атрибуты студенческой попойки: прокуренный гам, избыток разливаемого под столом спиртного, нарастающее веселье, дополнительные заходы в “Гастроном” стычки с администрацией, допивание в скверике. Витя оставался самым трезвым, когда его приятели двинулись, вдруг, “на подвиги” в самых различных направлениях. Двое завалились в соседний пединститут, где в гулком вестибюле под исполинским мраморным Лениным громко звали девочек. Султан, покачиваясь, отправился досдавать зачет по биологии. Витя искал меня, посадив Ромку на лавочку сторожить вещи. Обошёл весь сквер, вернувшись, обнаружил Егора в объятиях какой-то сомнительной толстой тётки, тогда как её более молодой подруге Антон декламировал что-то из своей поэзии. По счастью, несмотря на сумерки, я нашёлся рядом в свежем клумбном чернозёме, а Ромка честно сидел над сумками, правда, “кунял”, пускал слюну до земли… Скоро появились дружинники, затем милиция и т.д. и т.п. Историю эту с неожиданными фолклёрными добавлениями я слушал через несколько лет в компании молодых студентов, впрочем, как и другие красочные повествования.

Осенью, в начале следующего года мы заселялись в долгожданный новый корпус общежития. Условия здесь были очень приличные. Номера включали пару комнат, туалет, ванную, небольшую прихожую. Мы сами перевозили новую мебель. На каждом этаже была кухня с электрическими плитами, внизу библиотека, холл, в соседнем корпусе столовая. Я легко расстался с Антоном, променяв его ироническое общество на более простодушную мальчишескую компанию, в которой при всяком удобном случае гонял мяч. Впрочем, располагались мы по соседству, продолжали приветствовать друг друга “Шурами”. Весь наш курс разместился на двух с небольшим этажах. Несколько месяцев мы так и прожили коммуной. Более менее вместе учились, пели и слушали на вечеринках КСП-ешные песни под гитару, танцевали на днях рождения под дешёвый “Аккорд”, на котором крутились пластинки Аллы Пугачевой, Давида Тухманова, Мирей Матье и Поля Мориа. К столу подавалось венгерское либо болгарское вино с тазом салата “оливье”.

У себя в комнате я, Рома Протченков и Вася Поливанов скинулись по деньгам, составили общую кассу, установили график дежурств, чтобы кроме уборки ещё готовить по очереди ужин. Благочестивый этот эксперимент не продлился даже месяц. Скоро Рома стал отлынивать, Вася “качать права”. Меня обозвал вредителем, обнаружив как я чищу картошку. Лазал под кровать, воздевая пыльный рукав, поднимал возмущённый крик. Неплохой парень, с Урала, но какой-то упёртый правдолюбец в худом смысле этого слова. Ромка тогда переживал трудную любовь, пробовал философствовать. Я его пытался защищать, но неудачно. Вася затеял переезд, а к нам заселился Вовка Саидгареев, весёлый, крепкий татарин, способный пить как конь.

К исходу второго года учёбы фамильярная наша курсовая компания стала быстро распадаться и перемешиваться в широком чане общей студенческой жизни. Прошло ещё несколько бурных лет, прежде чем я смог различить в пестроте и грохоте этого весёлого дома на Юго-Западе столицы совершенно определённые человеческие течения. Один видимый несомненный полюс образовывали, так называемые, “целевики”, то есть, ребята, приехавшие на учёбу из союзных республик, либо “дружественных стран” по направлению своих правительств. У себя на родине они большей частью принадлежали к семьям партийной элиты и, соответственно, привносили в общежитские, заселённые тараканами этажи, телевизоры и магнитофоны, личную мягкую мебель, ковры, дорогие напитки и сигареты, накрашенных эстрадного вида девиц, другие стильные предметы обихода. Особенно, отличались в этом плане арабские, болгарские, некоторые африканские и грузинские студенты. Жили они кучно, дружно, праздно и, по-видимому, весело, выступая, таким образом, вольно либо не вольно в качестве рекламных агентов некоторой “хорошей жизни”. По утрам, когда разночинный учащийся люд накапливался на остановке, приготовляясь “штурмом взять” автобус, “не наши люди” в оригинальных туалетах и косметике, заводили собственные “авто”, либо двумя пальчиками ловили такси, следуя на занятия с недомогающими, усталыми, но достойными лицами. У нас на курсе по началу весьма многочисленная группа подобных товарищей заметно поредела после двух сессий. Впрочем, по большей части благополучно переместилась на другие, менее престижные факультеты, либо отправилась домой в республиканские Вузы.

Другой социальный полюс составлялся усилиями трудолюбивых взрослых людей, успевших отслужить в армии, либо поучиться в каком-либо техническом институте. Также сюда примыкали молодые ребята из провинциальных интеллигентных небогатых, либо неполных семей, детдомовцы, верующие по убеждениям (обычно сектанты и инородцы), дети и внуки сосланных родителей. Вынужденные зарабатывать себе на хлеб и на вид насущный в столице, они знали цену времени, силам, деньгам и особо не баловались. Изредка здесь встречались замечательные цельные самостоятельно мыслящие натуры, но, большей частью, эти неяркие юноши и некрасивые угловатые девушки как-то отодвигались в сторону, принимали привычку к деловитой торопливости, часто, поспешно оформляли брак. А там, переходя за “черту осёдлости”, ещё дальше двигались на периферию студенческой жизни, погружаясь в работу, учёбу, долги… У нас на каждом этаже были предусмотрены семейные номера, подле которых скоро появились коляски, забегали по коридору интернациональные малыши. Некоторые мои знакомые–трудяги состоялись впоследствии хорошими администраторами в науке, либо в здравоохранении, правда, у себя на родине, или по месту прописки жены, особенно, если сообразили вовремя вступить в партию.

Оппонентами как “мужиков”, так и “элитариев” выступали рассеянные по всем корпусам “чернушники”. Под этим титулом обретался очень пёстрый, разнообразный люд всех возрастов, занятий и положений, вкраплённый словно уголь, в самые различные компании. Алкоголики, наркоманы, преферансисты, фарцовщики, проститутки и их содержатели, очевидные психопаты и тихие гении, - отчисленные и отчисляемые, отбывающие какой-то неопределённый срок на полулегальном положении.. Среди них “тусовались” действительно незаурядные художники, поэты, музыканты, правозащитники, спортсмены, просто глубоко думающие и чувствующие неопределившиеся по жизни ребята. Этот народ как–то серьёзно болел несовершенством мира сего, хранил упорно детские свои привилегии и вносил изрядную долю цинизма в атмосферу 4-х башенного 16-ти этажного студенческого полиса.

Ну и наконец, самая многочисленная умеренная и бодрая популяция, представители которой до времени как-то удачно попадали в свой возраст, настраиваясь на учёбу с последующей возможной карьерой, соблюдая также, настоящий романтический интерес. Но баланс ума и сердца, ввиду обозначенных выше других крайностей, давался нелегко, для меня, по крайней мере, “общага” послужила превосходной школой жизни, энциклопедией характеров, ошеломительно-драматическим представлением многих свершившихся судеб. Одно неравнодушное разделение человеческой плоти чего стоит! Никогда бы не подумал, что пол и всё с ним связанное, так много места занимают в жизни молодого учёного. Поразительный факт! Студенты-медики, несмотря на доступ к самой передовой информации о том, как наилучшим и безопасным образом могут “соединиться партнёры”, и как своевременно устранить “возможные промахи”, также, обладая внушительным контрабандным арсеналом спецсредств, - поспешно совершали грубейшие ошибки, оборачивающиеся потом прямым членовредительством и уродством. Возможно, ещё хуже было другое скрытое, тонкое повреждение, поселявшее в душах неизбывный страх. Страх другого человека, неуверенность, а то и ужас перед собою, перед тем чудовищным животным, что обнаруживался внутри в определённых ситуациях… Дальше все эти маски, позы, накидки грубости и хамства и равнодушия, прикрывающие душевные плеши и раны… Многие мои знакомые совершали здесь какие-то головокружительные маятниковые движения, в которых безумное потворство желаниям сменялось, вдруг, изуверской аскезой, сопровождалось взаимными оскорблениями, жестокостью, насилием и, затем непременным обратным “бросанием” в объятия друг друга, стремительным набиранием пропусков, долгов, вранья и бессонницы и страхом, стыдом перед родителями, преподавателями, перед друг другом… Впрочем не всё так плохо, конечно, разные, очень разные бывали судьбы...

Летом после второго курса мы поехали в отряд. Сначала, конечно, купили форму, что по тем дефицитным временам было не простым делом. Витина мама звонила куда-то на базу, Витя ездил за город, привёз три комплекта: себе, мне и Егору. Я, скрепя сердце, отдавал ему деньги. Куртка с нагрудной пришитой планочкой ВССО, с красивой голубой змеёй, склонившейся над чашей, на рукаве, получилась ничего, но штаны в три моих размера, - совсем никудышные.

Тёплым пасмурным утром мы выгружались на маленькой глухой станции; зелёный, шепотной, дремучий мир задумчиво нас встречал. Бородатый комиссар дал команду, за ним потянулся пёстрый гомонящий гурт. ‘The second medical college’, - несли многие на спине торжественную надпись. Большие изящно выполненные буквы аркой поднимались на плечах, под ними скромной строчкой, оставляя много пустого места, располагался: “Моршанск – 76”. Редкие прохожие, тёмные от загара, пропылённые нищетой, сходили с дороги, молча смотрели вслед. Вязкий чернозём, скользил, лепился на столичные кроссовки и кеды.

В лагере был тёмный ветхий барак и длинные свежеобструганные столы под навесом. Лужайка перед бараком, отделенная тополями, послужила в дальнейшем футболу и нестройным отрядным построениям. Её пересекала тропинка, упиравшаяся в умывальники, сбегающая далее вниз к сортиру, где на развилке красовался столб с резною половою символикой: кружочек с крестиком - в одну сторону, кружочек с молнией – в другую. Яму выкопали неудачно, дожди высоко налили воды, возмущения, которой в первый же день неприятно охладили бледнокожие задницы, доставали порою иное внимательное лицо, - почему мы сразу нашли место ещё ниже, в густом кустарнике, в овраге, где можно было приятельски посидеть кружком с сигаретой…

В первую экономически холостую неделю на умопостигаемом плане местности обозначились: старый вишнёвый сад, маленький универсальный магазинчик-изба, куда завозили вино по вторникам; заросший тиной глубокий пруд, где вечерами запевали и тяжко шлёпались в воду здоровенные лягушки. Девчонок и врачиху начальство предусмотрительно поселило в барачном тупике рядом с собою. Пространство позволило оборудовать зальчик для дискотек. Мы посетили местные танцы в клубе на центральной колхозной усадьбе, вдоволь навалялись в траве под роскошными дымчатыми небесами. Местные “отдали” визит. Десяток намоченных дождиком парней в сапожищах и телогрейках, пара лохматых, примерно также одетых девок возникли однажды на дискотеке встали “горкой” в дверях, выплёвывая семечки. Костя Шапиро поприветствовал их в микрофон и пригласил потанцевать вместе с нами под музыку популярнейшей в столице группы “Крылья” с Полом Мак-Картнеем во главе. Гости оставили без внимания этот призыв, когда песня кончилась, кто-то басовито крикнул: “Шезгару давай!” Костя заторопился, нашёл “Shokin Blue” среди записей. Заслышав знакомые звуки, четвёрка разнокалиберных хлопцев отделилась от кучи, с великим усердием, топотом, неожиданными телодвижениями исполнила танец. Помню, один парень, взяв в ладони свои виски, всё наклонялся, зажмурившись. Закончив выступление, они смешались с друзьями, вновь взялись за семечки. Витя не дипломатично умирал от смеха на моей груди.

Потом навалилась работа. Мы заливали бетонные полы для будущей птицефермы. Пообвыкнув с лопатами, приспособившись управляться с вибратором, стали понемногу накручивать кубометры. Заболели мышцы, мозоли, одичал аппетит, углубился, почернел сон. Закрыв наряд на первый птичник, мы прикинули между собой возможный двухмесячный заработок. Вечером на планёрке наш бригадир по просьбе ребят предложил удвоить ежедневный объём работы. Командир нас зауважал. Комиссар вручил какой-то переходной красный вымпел. Недели две мы работали на подъёме. Ревущий “Маз” в синем дыму вкатывался к нам под крышу, высоко задирал кузов. Шелестел, глухо шлёпался бетон. Славка Бойко по-обезьяньи карабкался на борт, принимал подаваемую лопату, с силой долбал, поддевал снизу застывшие комки. Спрыгивал, махал шофёру. Не успевал рассеяться дым, хлопнуть освобождённый кузов, как рядом пятился другой, и закопчённый “шеф”, высунувшись из кабины, спешил ляпнуть ещё кучу. Пара “махальщиков” с лопатами переходила к ней, блестя мокрыми спинами, закидывала тяжёлыми шлепками щебень. А позади Витя с Андреем, жмуря глаза, тянули воющий брызжущий вибратор. На следующий день девчонки едва успевали замазать раствором неровности.

Скоро выяснилось, что не всем по душе такой темп. Несколько парней начали “линять”, другие, глядя на них, зароптали. Пошли споры.

Ещё через неделю опять полили дожди, машины пошли с перебоями, и я совсем охрип от мата. Тогда-то мы узнали, что самые выгодные работы по крытию птичников шифером перехватили у нас “шабашники”. Темнолицые, приземистые, молчаливые они обнаружились в бане, вызывая невольное уважение студентов мужскими своими качествами; выставили тридцать литров пива. Народ пускал пенные трёхлитровые банки по рукам, задыхаясь, наливал полные желудки. Опоенный командир был приглашён в контору, там пил ещё водку и, при не выясненных до конца обстоятельствах, отдал им все крыши и полы в оставшихся птичниках, - мол, мы бы всё равно не успели, а они уже договорились с председателем. Бойцы дружно матерились, но поправить дело не смогли. Правление колхоза в качестве компенсации предложило сборку финских домиков, бордюр на центральной усадьбе, всякую мелочёвку, вплоть до прополки овощей. Наша ударная бетонная бригада, оказавшись не у дел, переругалась и развалилась. Основная группа, устроив бурную сцену, отбыла из отряда. Напоследок оставили газету, состоявшую из двух частей. Слева лил дождь, громоздились серые фермы птичника, в глубине которого суетились фигурки с лопатами. Справа цветисто простиралось море и небо, томные коричневые девушки весело бежали, падали в волны. Обе части разделялись вереницей денежных купюр, различного достоинства. Десятки, двадцатьпятки, сотни неясно возникали в солнечной выси, ниспадали к зрителям чёткими гербами, портретами, цифрами. Всё называлось: “прерванный половой акт”, правда, по латыни… Витя остался.

Крепкий ветер свободы продувал наши головы, пока мы шагали на станцию среди полей цветущей гречихи. Деловитою, приятною сутолокой встретила Москва. Раздобыв ещё денег, изрядно выпив по поводу окончания трудового семестра, мы вылетели в Адлер, двинулись было на юг, но, сталкиваясь с дороговизной, нарастающим национализмом, повернули на север, к Российским берегам, по которым проехали, проплыли, протопали с удивительными и разнообразнейшими приключениями вплоть до Севастополя. Здесь финансовые и моральные затруднения произвели окончательный раскол. Андрей с Егором продолжали стремиться в Измаил. Игорь Соков, в очередной раз, запросив “До востребования” родительских денег, заявил, что последний раз и только на билеты. Султан, заработавший гайморит и до струпьев расчесавший голову, его поддержал. Мы распались.

Несмотря на эти неприятные заключительные аккорды, лето прозвучало славной памятной мелодией. Я совсем забыл о Вите, тем более удивился нашей теплой взаимной встрече осенью. Мы опять садились вместе на лекциях, он снова взялся ездить в общагу: будил нас утром перед игрой нового футбольного чемпионата, или привозил целую сумку продуктов, резал салат, руководил сервировкой стола перед очередным днём рождения. И всё же с того лета, с тех жарких угарных ночей, когда он тщетно пытался уснуть в пьяном гоготе неугомонных соседей, неприметная тихая истина поселилась в нашей компании: Витя был “не наш”. Неуклюжий смех, тяжеловатое обращение с мячом, неприятие никотина и алкоголя, яростное целомудрие воспринимались симптомами некоего серьёзного нарушения “в глубине его организма”. Он это также заметил и поставил себе в вину. Ему нравилась грубоватая легковесность наших жизней: дерзкое потворство желаниям, небрежная неозадаченность проблемами, умение вывернуться… Он восхищался Егором, который после пьянки, “пол ночи прорыдав в унитаз”, болея телом и душой, в стерильном незнании, медленно, но верно пудрил мозги преподавателю, конструируя клинику какой-либо нозологической формы из ранее полученных сведений по биохимии и физиологии, - ту самую клинику, на которую сам Витя “убил” накануне целый вечер.

 

 

 

Глава IV. Музыка.

Пришла пора изложить идею, как говорит Писатель. Я здесь в некотором затруднении, не знаю, как подступиться. Идеи нынче не в моде. Интеллект ценится прикладной, небольшой, для обозримой человеческой жизни, защищённой скорее от экономических потрясений, нежели природных, либо от метафизических бедствий. А у самоубийцы, какие же практические интересы? Хотя с другой стороны, он, несомненно выдающийся практик, этик, так сказать, но моему делу, опять же пользы в том немного, поскольку в смутные времена, - а времена сейчас, правда, неясные, - ни этика, ни политика, ни человеческий какой пример не впечатляют. Тут нужно время избыть, увернуться как-нибудь среди тектонических социальных сдвигов, и, потом, предшествующая идеологическая эпоха недалеко ушла со своими идолами-пугалами. В таком контексте попытки целостного представления человеческой жизни, либо природы вещей, конечно, выглядят противоестественными, подозрительными. Но я всё же попробую.

Идея моя была совсем простая. Моя жизнь принадлежит мне. И жить нужно “на всю катушку”, по максимуму. И, если угодно, умирать молодым, чтоб не успел образоваться вопрос про “бесцельно прожитые годы”. Всё это не новые вещи, я понимаю. Однако, здесь важны интонации, тембр заявления, выдающий общий настрой души. “Короче говоря, музыка”, - как утверждал внимательный классик. И, вот, музыка 70-х годов, на мой взгляд, была весьма оригинальна. Самый дух времени, в котором становилось наше сознание, именовался Рок-энд-Роллом. Понимать это следует так: Рок (Судьба, Фатум) нас толкает, а мы, соответственно, двигается, крутимся-катимся, - “колебаемся и рулюем”. Здесь между прочим, Ньютонов принцип озвучивался, закон всемирного тяготения: не суть важно как обосновывать движение материального тела, - притяжением ли – отталкиванием, - важно, что причина сего существует, действует, что мы обнаруживаем в полной мере в себе, каждый божий день и воспроизводим в некотором, в меру выразительном душевном движении… Кстати, “всё движется, всё изменяется” – заметил ещё античный мудрец, а Галилей добавил: движущееся движется Вечно, коль не мешает трение…

Трение, конечно, мешает. Существует, тормозит и стопорит любое движение в каждом конкретном случае. И знаете, что поэтому нужно сделать немедленно? Наплевать по началу на трение, а затем и на конкретный частный случай. Наплевать и высморкаться.

На свою возможную дальнейшую судьбу плевать не следует. Здесь тонкость, читатель! Моя идея не чёрная, но светлая, даже романтическая. Я не отрицаю, что из моей, либо вашей освобождённой жизни что-нибудь получится. А вдруг! Допустим, пришла эпидемия в офис, сто человек вымерло, значит ли это что с неизбежностью помрёт сто первый, почувствовавший недомогание? Знаете, я не исключаю, что он выживет и останется вполне здоров. Более того, я на это рассчитываю! Мы на это надеялись с моими друзьями. А потому не уставали радоваться всему сильному и здоровому, и особо крепким добротным ритмам, которые тогда по причинам техническим и политическим явились доступнейшей формой нашего вдохновения. Между прочим, я полагаю, что ХХ век стал временем эмоциональной Реформации человечества. Магнитофоны и проигрыватели подоспели здесь как Гуттенбергов печатный станок под Лютеров перевод Библии. В самом деле, Ницше, Фрейд, Маркс сформулировали тезисы безотлагательной свободы в настоящей человеческой жизни, - здесь и теперь, а не потом и понемногу, - но, именно музыка, джаз и рок-н-ролл стали языком нового мироощущения, который сначала захватил Америку и Европу, несмотря на все трагические потрясения столетия, что существенно, а затем, повелительно задул через наши увитые железными терниями границы. Ни кремлёвские старцы, ни их безголовые прихлебатели на местах уже ничего не могли сделать. Впрочем, я застал ещё те времена, когда добросовестные комсомольцы пытались предварять выступления музыкантов соответствующими разъяснениями о роли молодёжного движения в борьбе за мир и против международного империализма. Ох, и свистел же народ! Разве, что не бросал гнилые овощи. Длинноволосые джинсовые герои с гитарами наперевес иронически улыбались, вставляли “прикольчики” в микрофон. Помню, Юра Цыбин мужественно держал пятнадцатиминутную речь, затем вынужден был свернуть выступление, покидая сцену, зацепил какой-то провод, дёрнул что-то из аппаратуры, и, наконец, полетел прямо в публику, опрокидывая шаткие стульчики с эффектными зрительницами первого ряда.

Впрочем, те же активные комсомольцы и молодые партийные преподаватели с удовольствием присутствовали на концертах, “отрывались” потом в компаниях понадёжнее, где-нибудь на этажах. Дух уже был свободный. Ну и толика добродушного всем понятного вранья. “Мероприятия” проводились согласно какой-то мифической программе культурного межвузовского обмена. В общежитии вывешивалось скромное объявление. Устная информация стремительно разносилась по залам и коридорам института. В перерывах, на перекурах слышались убедительные басовитые возгласы:

Эти и другие реплики отдельных “хипповых людей” невольно привлекали внимание прочих студентов в скромных пиджаках и коротких стрижках, также как и домашнего вида ухоженных девушек. Профкомовские билеты уходили в лёт. Общежитских ребят умоляли достать ещё по своим каналам, с переплатой, для знакомых и знакомых. Закупалось и завозилось спиртное.

В субботу к полудню ( This is day!) крепкие дружинники баррикадировали вахту, запасные двери, формируя единственный узкий проход в столовую. Народ удирал с занятий, набивался в автобусы от метро вместе с колоритными “хиппами” со всей Москвы и окрестностей. Местные бабушки со своими детьми и собачками пугливо оглядывали 16-ти этажные, сияющие огнями корпуса к которым валил и валил “всякий сброд”.

Дружинникам из оперотряда, усиленным нарядом милиции приходилось туго. Зал явно не мог вместить всех желающих. Запоздавшие обладатели законных билетов зачастую не могли пробиться через толпу, напиравшую на пикет. Досаждали и чужие, и свои. Очаровательные фанатки “в штукатурке и боевой раскраске” грудью шли на чувствительных медиков. За ними плотно подвигались “ближайшие родственники и знакомые”. Периодически “возникали” известные лица, явно не рассчитавшие дозу водки во времени, просившие пропустить к себе какого-нибудь “хорошего парня” в аналогичном виде. Атмосфера была боевая, часто вспыхивали короткие, быстро ликвидируемые потасовки. “Хипы” подсаживали подруг на балконы, упорно ломились в подвал. Затем, при первых звуках начавшегося выступления облепляли витринные окна столовой. Бывало, что грохали стекло, срывая концерт…

Крепко зажав билеты, мы протискивались через толпу, счастливчиками вваливались в дымный, гудящий зал. Вереница лиц, мерцающих глаз, обтянутых, либо обнажённых форм, - джинсы, джинсы… Ароматные волны дорогой косметики; там-здесь моментально узнаваемые знатные люди с доброжелательными физиономиями и почтительною свитой. Ожидание праздника и всеобщее напряжение. Некоторых слабонервных бьёт дрожь, другие вздрагивают при резких громовых пробах голоса и инструментов. Слышится шипение и треск мощных усилителей. Отдельные выкрики, посвисты, взрывной смех… Вдруг гаснет свет. Бурная овация приветствует этот покров безобразия и скоро затихает, заглушаемая первыми тревожными звуками, которые нарастают протяжно, низко, долго… Выматывающе долго! Свист и крики усиливаются. В ответ начинает дребезжать, остро цокать металлом тарелка. Позади музыкантов расплывается облако пара, в котором пролетают быстрые искры света. Децибелы растут, звук гитар становится звонче, выше, но вступающие клавишные добавляют ещё мощные, низкие, совсем гнетущие тона, сливающиеся в вой и рёв, с которым поднимается во тьме алчный ночной хищник. “Попались, ребята!” “Ага!” – выдыхает зал. Искры крутятся быстрее, сливаются в тонкую огненную змею… Толпа вскакивает, подается вперёд. Вопли, визги, рычание… Змея света лопается брызгами под оглушительные удары барабанов, а хриплый вопль, обломившись на высокой надрывной ноте, бросается, наотмашь бьёт свою копошащуюся слепую жертву, накрывает волной плотного, тотального, колыхающегося ритма. Ещё несколько бомбовых ударов в большой барабан, - “врубаются юпитеры”, - и перед оглушённой, вопящей разинутыми ртами толпою в металлическом свете, возникают сосредоточенные дерганые фигуры музыкантов.

Ты ещё холоден, мой читатель? Или всего лишь тёпл? У нас же заложены уши, голоса теряются в мощной вибрации, и мы летим-летим, вполне вверх тормашками, без оглядки в этой всепоглощающей стремнине ритма, с резко очерченными, распарывающими вступлениями соло-гитары и надсадным хамским вокалом. Поражённые, изумлённые этим открывшимся качеством жизни, успевающие только перевести дыхание, утереть пот с лица, мы слышим упругие звуки новой стремительной, лёгкой как ветер мелодии, и с восторгом пускаемся в пляс. А затем вновь, сразу, плотно клокочущий взбешённый поток, хрипло катающий камни, - стена музыки, тоннами низвергаемая в бездны, и наш собственный величественный согласный душевный отклик…

Мой морально чуткий читатель уже давно догадался. Это было соитие. Сублимированный половой акт, даже оргия с классическими элементами подобного действа. Музыканты-мистагоги особыми приёмами профессионально размяли толпу, а затем овладели эмоционально… Что такое эта толпа? Незрелые подростки с известными трудностями общения, нагруженные различными комплексами, пагубными привычками переходного возраста, которые они в данном случае могут анонимно опознавать, выражать некоторым архаичным языком тела… Понятно, откуда всё это берётся, - тут есть объективные и субъективные причины. Семья, школа, наследственность, - много факторов и, вообще, это долгий разговор. Человеку важно работать над собой… Духовно расти. Обществу нужно больше уделять внимания детям, подросткам особенно… Ну и так далее… Не знаю, звучит это солидно, наверное, но как-то очень пакостно.

В те годы мы выслушали немало нареканий на наш счёт, но, правда, не перестали танцевать, слушать музыку или там , менять поведение, внешний облик… Помню, после одного концерта я оказался в великовозрастной компании, где взъерошенный, раскрасневшийся аспирант МГУ, историк и медиевист, энергично выражался, упоминая “безмозглую толпу”, “низменные инстинкты” и ещё не весть что. Подкован он был, думаю, порядочно, поскольку такие слова как “массовый психоз”, “экзальтация”, “социальная революция” и “садомазохисткий комплекс” так и летали, чиркая по моим внимательным, хотя и не совсем трезвым ушам.

Его оппонентом был довольно изящный молодой человек в спортивном костюме и в каких-то барских плюшевых тапочках. “Славик”, как я узнал в дальнейшем.

Несимпатичная, но рослая девица, что притащила меня за собой, запросто взяла сигарету из пачки на столе, закурила, издала звук “пыф”, выпуская дым толстыми накрашенными губами.

Далее следовал дружный смех, выпивка и заметное снижение интеллектуального уровня дискуссии. Черта эта замечательная: большинство молодых людей при всей запальчивости выражений и мнений единодушно разделяли некоторую непроговариваемую, непосредственно данную общность жизни в противовес бытующей взрослой истине. Мол, ладно, Лёха, остынь и не отрывайся от коллектива. С годами все “сходят с ума” по-своему: “Mama, we’re all crazy naw”,- как выражались ребята в группе “Slade”. И, вот, подобная солидарность была поважнее

Я на втором курсе заносил зачётку в деканат, зашёл, а там секретарь, старая сухая тётка, смерила меня взглядом и заявила, что с такими волосами допуск к сессии я точно не получу, - она постарается. Это было серьёзно. Выйдя на улицу, я прошёл метров пятьдесят, размышляя о своих чувствах, и решил, что можно, пожалуй, вылететь из института со всеми вытекающими последствиями, такими как Красная армия и родительская травма, но прическу сейчас надо сохранить. Ибо так было честнее…

М-да… Отстоял себя – ходил “патлатым” до самой “войны” – то есть до начала военной подготовки… Вообще, слов тогда особых не слышал, потому что слушал музыку, находил в рок-н-ролле верную интонацию жизни, совершал в душе первый прочувствованный очерк мира, который мы не выдумывали, между прочим, в наши 14-18 лет. Мы здесь родились. Я довольно свежо мог помнить об этом, несмотря на открываемые всё больше суету, неразбериху, грязь… Мягкий, либо твёрдый идиотизм… И, главное, постоянные смены одного дерьма на другое. Честное слово! Живём как временщики в задрипанном вагоне! Я сильно сомневаюсь, что он когда-либо пронзал пространства страны, скорее колебался где-нибудь ржавой колеёю по развороченным пролетарским окраинам… И потом, здесь не бывает венских вечеров. Помню в деталях облезлый дом, загаженный сырой подъезд с раздолбанной дверью. Засыпанный битым стеклом, вытоптанный двор. Исковерканные, смиренные деревья. Мать привычно пилит отца из-за денег. И за стеною вечная пьяная ругань…

Но в этот мир тоже приходит солнце! Чудотворит камни, песок, выбивает свежую зелень, искрится в грязной помойной луже, трогает, зовёт и заливает всё ликованием. Летом в тёплые длинные вечера “тётеньки” долго просиживают на скамейках, обмахиваясь от комаров зелёными ветками. Из открытых окон слышится телевизор, у подъезда затемно беззаконно кричат загулявшиеся дети. Странным образом здесь перемешиваются запахи тушёной капусты, кошачьей мочи и восхитительных юных граций, которые дробно простукивают каблучками по ступенькам и выпархивают во двор, окликаемые мелодичными звонкими голосами… Собственно, кто в состоянии выразить эту смесь радости и боли, которая живёт в моей душе? И подпирает горло! Одни родители чего стоят! Они, конечно, хлопочут, заботятся обо мне, отсылают последнюю копейку, а я на сорок лет вперёд знаю все их планы. “Учись, сынок… Кушай хорошо… Одевайся… Смотри не студись… Я тебе шапку зимнюю купила, заячью, хорошую. Зина отложила. Я её давно просила, говорю, Ванюшка в Москве учится, без головы…” “Дед, тебе ботинки покупать не будем, в старых доходишь…Где дырка? А ну дай я посмотрю… Это дырка! Негодяй! Сыну шапку надо, сапоги… Сын в Москве учится! Девки столичные смотрют… А как же! Ты сам какой был… Какой? Такой! Забыл всё…” “Ванюшка голову имеет, всё знает… Надо выучиться. А потом уже семью заводить… В Москве голодать не будут. А я всегда помогу… Пока жива буду… Пока в общежитии поживут, ничего… А потом получат квартиру как молодые специалисты… Я сама слышала по телевизору, этот лысый выступал… Да не министр, знаешь ты его, такой косоротый… Такие два специалиста и не получат! Ты что!” “Летом к нам приедут… Приедешь, Ванюш? У нас как хорошо летом… и лес, и речка, и ягоды… А я всегда наготовлю, наварю…”

“Они молодые, захотят куда-нибудь на юг съездить или попутешествовать…”

“Куда попутешествовать! Чтоб обокрали или позаболели все в дороге? Ты что несёшь, старый? Выпил уже что ли? Да захотят, я сама пойду к Задыкиной, попрошу: Марья Васильевна, сделай путёвку для Ванюшки… Она даст, я тебе говорю… Я за неё сколько смен отработала, когда её Машка болела?”

“А наши ездили с управления этим летом в Бердянск. Очень довольные. Море тёплое, народу – никого!”

Нелегко это выносить в больших количествах, правда. Неделю не высидишь. Два-три дня поесть, поспать, показаться и, - в дорогу, в Москву. Я маму понимаю, - они с отцом должны умереть первыми перед моей сытой, благополучной физиономией. А тогда уж сам. Лет двадцать-тридцать полагается, значит, терпеть, шагая в ногу с моим народом. Ну а потом что, - об этом я тоже ведь обязан думать! И я, правда, не понимаю, дорогие мои папа, мама и влиятельный столичный дядя, чем одна ничтожная жизнь лучше другой? Да и какая к богу разница, когда подыхать в ничтожестве? Жил-был человек, тихо, спокойно пробыл и пропал, как будь-то его и не было! Только шорох пожелтевших тёмных фотографий звучит какое-то время, словно шелест пожухлых листьев в подворотне истории… Так возможна ли глухая тишина над человеческим гробом?… Да не по-человечески это, товарищи!

Чего я хочу? Не знаю. Знаю только, что жизнь одна и прожить её нужно как следует. По крайней мере, это единственное, что у меня есть. Сложности? Милые мои, да вы не представляете, сколько мерзости и грязи я знаю вокруг вас, – вам и не снилось! Ничего, прорвёмся. Дожидаться пенсии я не буду, тем более тихой примерной кончины. Я должен рискнуть. А если моя жизнь не удастся и никому не будет нужна, - чёрт с ней! Лучше я с воплем провалюсь к дьяволу, нежели буду серенько проводить время. Умрём громко! Во, логика! Потому мы любили рок-н-ролл, подгоняли друг друга хриплыми, жёсткими ритмами, сбившись в кучу, безобразно спешили жить. Конец концерта и, вправду, часто напоминал исход бурной ночи. Последние песни подкрикивали уже вяло, подбадривая немногих ослабевших танцоров, выдавливающих из себя остатки хмельной энергии. Затем расходились по своим неуютным гостиничным номерам, доползали до кроватей, чтобы “плюхнуться” туда, “отрубиться”, либо, возможно, “с матерями и медалями” ещё не раз вынужденно вскочить среди ночи, сдерживая тошноту, или блюя в туалете из-за “космоса”, отвратительно закручивающегося в тёмной, больной башке.

Ну, вот, такая идея.

Витя тоже приезжал в общежитие на концерты. Он выпивал немного вина, торопил нас: “Чуваки! Хватит жрать. Пошли, а то не пролезем…” Мы тогда смотрели на него с сожалением, как на родственника из провинции. Этот рабочекрестьянский пиджак Или эти ужасные чёрные ботинки времён холодной войны… Но самое главное – выражение лица: безнадёжно-домашнее, целомудренное, не пьяное… “Щас, Витя”, - сочувственно кивали мы ему, - “Идём!” В зале он шумно вздыхал, обходя небрежные, курящие, грациозные создания, слушал, устраиваясь где-нибудь в углу, а то и протискивался к нам поплясать. Танцевать он не умел и стыдливо топтался на месте посреди экстатически выламывающихся фигур. Потом ужасался откровенности творимых безобразий. “А солист, видал, всё время прикладывался за правой колонкой? Чекушку, так небрежно опрокидывал… А потом выпрыгивал и запиливал “Deep purple”!” Тем не менее, чувство последующей опустошённости поражало его, быть может, ещё сильнее. Ранним утром, один, тихо и быстро собрав вещи, он уезжал, стараясь попасть к первому поезду метро. Жизнь в нас кипела; он видел это, тянулся, пробовал участвовать, но “окунуться в праздник” не смог – мешала невинность, а потом и рефлексия.

Когда работал над дипломом, передавал мне сочувственный вопрос сотрудника лаборатории, с которым подружился: “Витя! А ты, наверное, ни разу с бабой и не спал?” Я представил себе, как он вспыхнул, скорчившись от смеха. “Почему?” “Ну, как почему. У тебя же это на лице написано! Зря ты так. Посмотри у нас, сколько девушек красивых работает; все так и просятся!”

По правде сказать, я не нашёлся с ответом. Любопытно, что наша компания долго оставалась достаточно целомудренною. Всё же время было другое. Занимала учёба, студенческая жизнь. Мои романтические приключения оставались неясными и довольно мучительными эпизодами по разным причинам. Мы, конечно, изображали из себя циников под прессом “свободных отношений” в хипповой культуре, однако, и здесь личные интересы оставались увязанными с со “счастьем всех людей в безъядерном мире”. Правда! Потом звучала какая-то критика. “Сексом занимаются не люди, а партнёры”, - как обронит позже Иаков Михайлович. Действительно, сколько можно превозносить то, что длится несколько минут? Окружите соитие чем угодно, - цветами, коврами, мерседесами, стимуляторами какими или приспособлениями, - “мгновение проходит”, как говорил классик, и что вы будете тогда делать? Плеваться, отворачиваться в телевизор или бежать на работу? Об этом и речь! Никакие половые труды не заполнят момент “после этого дела”. Будни - штука упрямая, навязчивая. Нет смысла заворачивать объективно ничтожную жизнь в импозантное чувственное покрывало, тем более что оно, несомненно, обветшает, обратится со временем в груду пыльных тряпок, не говоря о прочих драматически-венерических исходах. Примерно так мыслил Витя, и я с ним соглашался, но чувствовал сам по-другому. Таил под сердцем какую-то сладость, хотя и боялся её обнаружить. Доброго примера у нас тогда не было, а, рассуждая, мы высмеивали пока что всё: и дружбу, и секс, и брак. Причём опирались на науку.

В самом деле, разве секс не физиологичен? Показано, что в здоровом организме секреция половых желёз происходит постоянно. Итак, накопился груз семени – нужно освобождаться. Провёл гигиеническое мероприятие, очистился. Можно возвращаться к нормальной трудовой деятельности. Женщина, всё это “прекрасное и высокое”, возможно только дым в ауре добротного полового акта. Он завершился и обнаруживается примятая плоть с характерным запахом и дурацкими претензиями. Как она меняется с возрастом, мы молчим. Казалось бы, молодому учёному всё ясно с “этими делами”, но тут его начинает невежливо пихать в спину какой-то странный субъект с неопрятной физиономией…

- Ну-ка, герой, двинься, пожалуйста! Мы сейчас с тобой острый эксперимент поставим по всей науке. Давай возьмём, потянем, да и вытащим, изымем начисто, вместе с корнем мировой эротический росток, - много ли нам останется? А - ну, смотри! Красоты природы, сдержанный профессионализм, верная мужская дружба, да? Тёплая кружка с милой старушкой… Гордая песня лесника… Не надо больше? Правильно! Мы же смертные, товарищи! Могут ли подобные дряблые вещи заслонить крайне неприятный и унизительный факт нашего необходимого устранения из жизни? Этак, знаете, взяли и выставили! Это в лучшем случае, а то ещё совершенно необъяснимые маниакальные мучения, пытки устроят… Что нас вообще может отделить от смерти, от нисхождения в ничто, помимо здорового вожделения плоти? Составить здесь самозабвенный бытийный противовес, м-м?

Верно, юноша. Ничего! Так что не будем спешить открывать, либо пудрить безобразную эту рану в нашей молодой и горячей груди… Пусть чувственное вожделение приходит со всею своею убедительностью, пока приходит… Пройдут годы, организм подсохнет, будем тогда околевать понемногу в тоске и диком ужасе, - ходить на работу, служить Родине, “сеять хлеб и покорять космос”, “мотать”, одним словом, этот пожизненный срок с отпущенными небольшими тюремными радостями…

Что? Фрейд? Не знаю. Слышал, но не читал. Не люблю популярных книжек. Рок-н ролл! Вечный танец молодых безумцев на родительском кладбище – повыразительнее будет. Но это всё символы, да метафоры, а мы люди науки, трезвенники жизни, не так ли? Ты же сам учил, убеждался, что способность размножения – красная ниточка эволюции на планете. Эволюция – не поллюция, и не революция, милый юноша. Это строгий факт выживания плодовитых, а не умных или красивых в обозримой истории живых форм… Что?

Нет, почему? Любовь, конечно, есть, только, что мы под ней понимаем? Рассказать анекдот про любовь? Вот, видишь, ты уже улыбаешься. Я не против любви… Нет, серьёзно! Ну, прекратите смеяться, граждане… Я просто не знаю, что мне с любовью делать… Ну, вот, опять! Хорош, ржать! А то, глядя на тебя, я тоже согрешу, как Первый Ангел… Но давайте серьёзно. Ты мне можешь объяснить, почему на свете нет истории печальнее, нежели “повесть о Ромео и Джульете”? Ну и множество других красивых повестей. Откуда собственно и зачем сия трагическая истина? Посредственность это пропускает, оставляет нас в чувственной безмятежной маре. Но любой приличный художник предвидит драму в сотворённом оазисе любви и спешит разгромить Свой Рай.

Лицо возлюбленной, по существу, – гибельный лик, приятель. Там, где вспыхивает настоящая страсть, всегда смерть, разруха и нечистоты. Вертер это знал. И Гумберт, по-видимому, укокошил бы свою Лолиточку по истечении двух трёх лет счастливой жизни исключительно из чувства сострадания, как я понимаю. Любовь весьма серьёзничает, вглядываясь в своё будущее, и совершает оригинальные движения. Это ведь пошляки удовлетворяются некоторым трением на поверхности. Тот же профессор Гумберт мечтал вскрыть Долли, чтобы расцеловать её почечки… Как вам нравится “отличная самка” – Наташа Ростова? Этакая, значит, душная поэзия ежедневной супружеской постели. Не от этого ли счастья сбежал помирать наш величайший национальный гений? Может, действительно, лучше пораньше, притиснуться покрепче, да одномоментно, с балкона? Или поставить басы на максимум, строго дозируя этанол, висельнически – последовательно вытравить где-нибудь на даче обречённый росток сознательного чувства, а затем вывалиться хихикающей колодой в общественное призрение, чтоб пускать пузыри маразма…

Дети? О, это очень печально. Понимаешь, на себя мне наплевать, уже как-то привык, но при чём тут ребёнок? Конечно, можно думать, как Джон, об Изначальном Движении, о прикосновении к Великой Инерции жизни, необозримо продолженной в отдельной плоти твоего чада. Но, видишь ли, я боюсь, что таким образом мои проблемы лишь многократно умножатся. Ведь существует генетика, наследование доминантных признаков и всё такое. Маленький ребёнок будет мило гукать, очаровательно сочинять слова, но не успеешь оглянуться, как задымит сигаретой, притащит магнитофон и пошлёт тебя нехорошим словом, как раз в тот период, когда сам начнёшь подумывать про покой. Ты надеялся дерьмом своей души удобрить новый росток жизни, но вот он вырос - большой, зловонный и злой… Так что дети – не моя проблема. Миша, помнишь, удачно сказал: “Про детей думать не хочу… Что про них думать! Они как клопы всё равно заведутся. Проблема - чем их уничтожить…”

Ранним воскресным утром Витя качался в полупустом вагоне метро. Сумрачно поглядывал на редких пассажиров и думал, думал, думал за нас, мёртвенно спящих вповалку в тихом голубом никотино-сивушно-майонезном смраде…

Позже он увлёкся джазом. Покупал пластинки, ездил в какой-то клуб в Замоскворечье на полулегальные концерты, потом возбуждённо нам рассказывал о сдержанных манерах, непритязательном внешнем виде солидных джазмэнов, способных “свободно импровизировать на высочайшем техническом уровне”. Я морщился. Неужели можно так изменять чувству жизни! Конечно, Армстронг обладал редким голосом, а в иных переливах саксофона, брызжущих фортепьянных пассажах встречаются интересные решения, но, в целом, это безнадёжный декаданс, усталое извращение надорванных сил. Старик-негр, выплясывающий перед группой белых нахалов в какой-нибудь клоаке. Пять минут скачет и час задыхается. Вполне возможно мы будем такими же годков этак в тридцать пять – в том нет ничего хорошего! Зачем жить чужим прошлым? Очевидно, что время джаза ушло, настоящее же звучит в роке. Твёрдый бескомпромиссный хард-рок, срывающий с места, накрывающий стремниной ритма, несомненно выигрывал по сравнению с этим мелковатым инструментальным хаосом, пусть даже технически и весьма совершенным. Рок вообще не занимается упражнениями в стилистике, но выражает настроение, как может, и выражает точно. Пульс жизни звучит пушечными выстрелами барабанов, воем и грохотом городов, взрывами корёжащими металл. Мы не прячемся, не отворачиваем от неё лицо, потому что эта жизнь – наша. Мы намерены наслаждаться ею, - вот где последнее, и, значит, подлинное усилие падающего человечества. Впрочем, уговаривать никого не хочу, - примерно так я и сказал Вите.

Он слушал внимательно, молчал. Принёс потом, помню, переводную книгу “Две культуры” какого-то американского коммуниста, раскрыл заложенную страничку, стал читать. Там один советник президента давал интервью журналисту, выражал своё недоумение по поводу озабоченности американской общественности начала 70-х годов различными явлениями хипповой жизни и рекомендовал побыстрее выделить деньги, чтобы “взять бунтующую молодёжь за гениталии”… “Что они и сделали”, - закончил цитату Витя и захохотал.

Тем и умиротворились.

В те годы рок-н-ролл был откровением. Массы музыкальных невежд приходили в исступление на концертах, ходили, напевая незамысловатые мелодии, в них думали и дышали. Простота – совсем не плохое качество, читатель. Сложность, требующая специального образования либо истолкования, способна серьёзно разделить людей. Конечно, молодёжь не права сходу отрицая любую музыку не рок-н-роллового типа, но и культурному человеку весьма душеполезно помнить: быть правым, - не значит быть доступным. А от сюда уже не далеко до некоторых форм авторитарного, либо коллективного принуждения: “Кто там шагает правой? Левой, товарищи, левой…”.

Наши оргии стали изживать себя где-нибудь к четвёртому курсу. Интимность - интимности, конечно, рознь. Невозможно длительно культивировать объективно ничтожные вещи. Никаких сил не хватит. Чем громче восхваление, тем тяжелее падающий идол. Стареющий рок-н-ролл, впрочем, бодрился и с симпатией наливал в стакан приблудному Анакреону, что веселил публику редкостным сочетанием беззубия, лысины, всеобщей сморщенности с юношески свободным образом мыслей. “Ужасный циник!”, - эпитет, бывший высшей гуманитарной похвалою в устах Вити того времени. В общежитие он теперь приезжал редко, лишь на некоторые дни рождения, или на лекции по философии. Оставался обычно с кем-нибудь спорить за разгромленным столом, пока хозяева и гости, приняв дозу, бродили в округе в поисках приключений. Программа вечера была хорошо известна – и стандартное, неблагоприятное для желудков меню, и обилие водки, вытеснившей постепенно вино, и громовая музыка, и даже “порядок отключений участников сессии”. Новые лица не могли оживить сложившийся тягостный круг. К тому же диски “Битлов” и “Перплов”, вытертые джинсы и стереофонические колонки ужасно кощунственно размножились, сделались достоянием приземистых серых обывателей. А сами концерты всё больше подменялись дискотеками, где стремительно “захипевшие” комсомольцы, успешно профанировали “святое дело”…

Цикл замыкался. Шумные, яркие годы, взметнувшиеся под занавес школы, большими красочными птицами, пролетели меж наших голов, и пропали, оставив чад, угар и неожиданное чувство времени. Мы пришли в столичную жизнь, поспешили принять модные и независимые позы и поскорее бросились в пёстрый поток, ныряя, отплёвываясь, опережая друг друга смелыми саженками… Прогремел в радостных криках и грохоте пенистый дымный порог, промелькнули два-три крутых поворота и течение выровнялось. Далеко разошлись волнующие горы, плоские равнины рассеяли наши голоса. Деревенские ребятишки приветственно махали руками. Мирное стадо коров рассыпалось на зеленом лугуСтарый грузовик, подпрыгивая, пропылил просёлком. Медленно проплыл, лязгнул цепью заржавленный причал. Неторопливая, до боли знакомая жизнь, приблизившись, отрешённо лепила будни.

Мы оглянулись и стали разбегаться. В паспорте чётко обозначилась московская прописка, также родственные связи. Проступила явная неосмотрительность раннего брака, и, соответственно, преимущества позднейшего продуманного решения. Будущие ученые из провинции послушно пошли в рабы на столичные рабочие места. В этом размежевании я опять потянулся в Вите, который горел уже ровным пламенем в новом прорыве бытия.

 

 

 

Глава V. Философия.

Витина идея была та, чтобы жить умом. Впрочем, сказать так, значит, ничего не сказать по существу нашего дела. Действительно, много ли людей вполне живут глупостью? Любой человеческий поступок находит своё обоснование. Я могу целенаправленно на протяжении ряда лет совершать нелепости, но затем какой-нибудь вдумчивый очкарик “обратит внимание”, классифицирует” и напишет учёную статью “с подробным анализом причин” подобного поведения. Правда, читатель, со временем специалисты всегда найдутся, чтобы добыть некоторый “рацио” даже в бреду сумасшедшего. Причём, этнограф будет указывать параллельные явления у австралийских аборигенов или какие-нибудь карго-культы; физик – нарисует фазы солнечной, либо лунной активности, а психоаналитик, конечно, поспешит привести собственные наблюдения среди социально-невостребованной молодёжи Лос-Анджелеса или Сан-Диего… Я не иронизирую. В определённом смысле, как человек не поворачивайся, - выходит логика. Или по-другому, если смысл в наличии – логика неизбежна. Те же умалишённые, кстати, скорее больны умом, нежели страдают в полном его отсутствии. Разумеется, есть люди в коме, в беспамятстве, просто идиоты, но также рядом неподалеку, другие – весьма учёные люди, пытающиеся их понять, либо оказать “адресную помощь”, - понимаете какая претензия! Конечно, сознание можно потерять: “легко”, - как выражаются сейчас молодые люди. Состояние это действительно хрупкое, привходящее: всего-то температуру тела на три градуса сдвинуть или там, кислотность крови изменить на пару десятых логарифма концентрации ионов водорода, - глядишь, перед нами обыкновенный биологический организм! Да, это так, но проблема остаётся. Сознание ведь было – фактик “будь здоров” для любого человека в сознании. Примерно, по значимости, как сообщение о наличии внеземной цивилизации, не меньше! Вообще, если где-то что-то случилось, произошло, уже Вечная заметка образовалась для человеческого разума; из ума ведь тоже ничего так просто не выкинешь. Да и задача у нас здесь будет другая, не та, чтобы сознание ограничить, помрачить или уничтожить, но наоборот, чтобы обрести, развить и использовать его поистине уникальные возможности. Или же: эти способности предвидения, оценки, выбора, согласования действий, последующей их коррекции остаются мифом, невозможным и ненужным для человечества? И, потом, этот восторг умного видения, - со-зерцания и со-зидания в Бытии, как же без них прожить по-человечески? Право, сам факт существования ума, а также пышная клиника навязчивых состояний заслуживают значительно большего внимания со стороны моих соотечественников. Вот здесь-то Витя очень прямо и даже резко выступал вперёд среди массы студентов и даже преподавателей. Он был поэт ума, ревнитель интеллигенции, огненный сторонник осмысленной человеческой жизни вполне подобный Евангельскому: “кто скажет брату своему “безумный”, подлежит геенне огненной!” Ну, а в таком страстном виде пафос ума, конечно, напоминает наш рок-н-ролл; тот ведь тоже был некоторой верой…

Собственно философию нам начали читать на втором курсе. С 18-ти, значит, годов получается… Прибыв в институт после летних каникул, я ознакомился с расписанием и сразу отметил про себя пару по философии, замыкавшую громоздкий физико-химический вторник. “Проскочим на общей эрудиции”, - думал я, бодро “сваливая” с факультета в означенный день, прикидывая с удовольствием, куда можно употребить еженедельные два часа, даруемые в течение семестра. Тем более удивился приподнятому настроению в котором обсуждалась пропущенная лекция. Витя просто ликовал.

- Ты зря вчера ушёл; философ – такой чувак! Ему, наверное, лет тридцать – молодой совсем! Коротко остриженный, в джинсах, свободный… Зашёл, поставил портфель на стол и стоит. Его никто не заметил: думали, зашёл какой-то старшекурсник. Он постоял, спрашивает: “Ну, долго я буду ждать, когда вы успокоитесь?” Все затихли, он тогда: “Здрасте”, - и начал лекцию. Слушай, он так здорово говорит!”

Вот это “здорово говорит” звучало рефреном во взбудораженной аудитории. Я слушал с раздражением. Неужели кого-то ещё может интересовать эта пустая болтовня о всяких мутях диалектического материализма. Что я не знаю выводов этой философии, которые у всех перед глазами? Вот жизнь – смотри в неё и у тебя будет мировоззрение. Почему мне кто-то должен его давать? Как будь-то я сам, глаз не имею или какой-нибудь дефективный. Я понимаю проблемы этой жизни в науке. Тут нужен подход исторический, инструментальный. Нужна предыстория проблемы, чтобы не изобретать велосипед, а сразу делать что-то новое по существу. А изучать всякие измышления профанов, которые всегда останутся только удачно построенными фразами, - простите, не надо. Я своих родителей не слушаю, буду ли внимать кому-нибудь ещё, самое главное, неспециалисту? Или он способен избавить меня от болезней и смерти? Какое же право имеет этот ладно треплющий языком препод на моё мировоззрение! Да пусть у него семь пядей во лбу, всё равно, я – это я, и буду слушать саму жизнь, себя, я не его…

Примерно так энергично я выразился перед Витей и другими ребятами. Философию же пропускал теперь принципиально из соображений этого своего стихийного позитивизма-анархизма. Тем не менее, прислушивался к разговорам сразу обнаружившихся на курсе “философов”, которые взялись усердно посещать лекции и ходить на кружок. Среди них был и Рома Протченков, тогдашний мой сосед по комнате. Помню, с каким раздражением я обнаружил у него на кровати том Аристотеля. Открыл наугад, прочитал: “Если не считать определением обозначение, даваемое через присоединение, то возникает затруднение, для какого из свойств не простых, а попарно связанных, возможно будет определение".

Ромка, набычившись, забрал у меня книгу, над которой сидел ночами, крепко досаждая мне светом. “Окружают философы проклятые”, - думал я в сердцах, ворочаясь под одеялом. Зато днём “врубал” рон-н-ролл. Чтоб не расслаблялись. Магнитофон, кстати, купили после отряда в складчину.

Интересно, что опыт летних работ помог мне впоследствии лучше понять Витю. Увидеть. Особенно это касается второго нашего отряда, где я был бригадиром. Ребят набирал ещё в апреле-мае по знакомству, по желанию, да по приятному впечатлению, а летом скоро стал спотыкаться о различные человеческие неровности и противоречия.

Бригада по началу выглядела замечательно. “Бойцы” жили дружно, работали с вдохновением, мощно, вообще, задавали тон в отряде. А потом постепенно стали оглядываться на соседей, погоду, делиться на группы… Утром либо после обеда всё больше времени уходило на перекуры, поиски инструментов, бесцельные хождения по объекту… Я напоминал о грядущих заработках, предлагал ускориться, чтобы первыми попасть в столовую, отпускал людей нарвать вишен, либо за водкой. Народ кряхтел, огрызался, вяло начинал шевелиться. Витя и Андрей Фокин работали качественно, без лишних напоминаний, “влияли” на других более инертных товарищей. Также обнаружились два откровенных халтурщика.

- Тебе надо, ты и вкалывай, - неожиданно заявил Дима Муханкин, “хипповый” эффектный парень, которого я лично уговорил поехать с нами за компанию, поскольку в деньгах он не нуждался. Впрочем, накручивал его Тарасов, болезненный, гнусный тип, приходившийся родственником проректору института. Эта парочка могла с “утреца” задать общее дурашливое настроение, так что вся бригада заваливалась в траву, потешаясь надо мною. Я орал, грозил санкциями, манипулировал коллективной совестью и, не сдержавшись, давал по ненавистной физиономии. Потом, случалось, с удовольствием крепко били меня. Бывали дни, когда приходилось полностью сворачивать производственный процесс, переживать хаос, дожидаясь разума.

Интересно, что подобные штуки происходили также в других бригадах, что мы обсуждали с командиром отряда на планёрках. Неприятная работа, не приносившая скорого удовлетворения, оказалась способною серьёзно делить людей. Некоторые “нормальные” по виду ребята как-то легко “роняли” стратегические общие наши цели, другие неожиданно “размазывались” в мелких будничных склоках. Соответствующие типы я потом отмечал в институте.

Сам я учился так себе, старался не набирать долгов и выкладывался в сессию. Но, скажем, Вася Бондарь, очень хороший, толковый парень, просто болел от экзаменационных объёмов и волнений. Ребята биофизики, жившие над нами весёлой преферансной компанией, вообще, были не в состоянии учиться даже два-три дня: отпущенные на подготовку, - откладывали всё на последнюю ночь, когда принимались пить кофе, поедать целиком лимоны, обкуривались до “фенек”, и являлись в таком виде в институт, где разыгрывали свой шанс, обычно в несколько приёмов.

Витя в этом смысле обладал поразительной трудоспособностью. Или же был ужасно добросовестным?… Не знаю. Он принадлежал к тем редкостным студентам, которые решали все задаваемые задачи, учили все вопросы, старались смотреть всю рекомендованную литературу, даже по истории КПСС! В первую сессию он схватил тройку по матанализу, на второй уже получил больше пятёрок, чем четвёрок, далее был твёрдым отличником, вплоть до последнего года… Со временем он приобрёл устойчивый авторитет, правда не без иронии… На занятиях, когда его вызывали отвечать, группа облегчённо вздыхала: “Фу, пронесло! Пока Витя расскажет, можно быстренько приготовиться по следующему вопросу”.

Он выходил тяжёлыми шагами, поворачивался к классу. Румянец на щеках, под цвет волос, руки стиснуты в карманах халата, взгляд исследует расстояние между ботинками. Два-три шумных вздоха, шмыганье носом с громким проглатыванием содержимого, первые хриплые, глухие слова, настойчиво сцепляемые в осмысленные фразы. Аудитория уважительно затихала, приветствуя содержательное слово в его трудных начальных шагах. Наметив мысль под одобрительное э-гмыканье преподавателя, Витя оживлялся, поднимал глаза, жестикулируя одной рукою (левый кулак оставался в кармане), проливался складным, вразумительным ручейком речи. Затем возвращался на место, - скромный дельный человек, подтвердивший свою репутацию.

Пока он отвечал, студенты быстро листали записи, дремали, маялись. Преподаватель заполнял свои бумаги, шёпотом выспрашивая отсутствующих. В открытоё окно врывался гомон воробьёв и отдалённый шум улицы. Там дальше наш скверик с окаменелым Львом Николаевичем Толстым, задумавшимся на троне. У него за спиной по уже расчищенным дорожкам ходят беззаботные смеющиеся девушки, грациозно переставляя туфельки, переступают рябые, вздрагивающие от ветра лужи. Щекастые, румяные юные москвичи сосредоточенно мнут обнаженную землю, пока их бабушки, мамаши, прикрыв веки, расслабленно принимают лицом солнце. Над головами в продувном безлистном просторе стремительно взлетает крутая синева… А в нашем институтском дворике ещё лежат, потеют бензиновыми разводами, огромные зернистые кучи снега. Свежий ветерок пролетает по натопленной комнате, катает по полу пыль. Стены оштукатурили плохо, намазали зелёной краской прямо по мусору, вышла поверхность пупырчатая, пересеченная, напоминающая гигантский бок древней рептилии. Высоко над головами мерно жужжат радиоактивные лампы белого накала; одна трубка с треском подмигивает, провоцирует эпиприпадок. Прямо в окно пялится багровая стена красного кирпича, также морщинистая и ущербная, похожая на выдубленное испитое лицо старого чекиста. Весна на улице – весна жизни… Господи, какой же ерундой должны мы занимать золотое наше время…

Через три года я обнаружил у себя Бездну Пустого Времени… Поверху конечно всякая плотная пыль, мишура, трескотня, множество планов-дел, которые всегда можно подработать… Но внутри-то погреб: тёмный, сырой, страшный, зияющий по временам абсолютно чёрным провалом. Эта ужасная правда открылась внезапно, словно естественное какое завершение всех моих попыток исчерпать и выпить жизнь. Хорошо рядом был Витя во впечатляющей своей умной выпрямленности. Заслуженным пятикурсником с ним вместе я прослушал заново полный курс лекций по философии. В бытность на факультете Яков Михайловича - это был единственный предмет, который слушался многократно студентами разных курсов. Кружок по философии посещали выпускники и преподаватели других кафедр.

“Наша тема сегодня: Предмет и методы диамата”. Пауза. Несколько шагов взад-вперёд перед затихшей аудиторией, мягкий, немного сглаживающий букву “р” голос, продолжает: “Сейчас часто можно услышать мнение, будто бы современный человек значительно умнее своих предшественников, во всяком случае, обладает несравненно большим багажом знаний. В самом деле, если взять сейчас с улицы (кивок в окно, где гудит троллейбус) какого-нибудь восьмиклассника, то он может рассказать нам множество фактов, которые и не снились древним мудрецам. Тем не менее, такое утверждение, в общем-то, несравненной глупости тех же греков в сопоставлении их с более поздними культурами просто неверно. Смотрите! Одно из прочнейших достояний нашего времени – интуиция прогресса. Каждое поколение совершает свой положительный вклад в культуру, в свою очередь бережно передаёт его потомкам, обеспечивая общую поступательность развития общества, которая и позволяет нашему современнику бросать снисходительный взгляд на любых исторических предшественников. Очень милая версия, однако, если мы начнём искать место её возникновения в истории, скоро встретим множество серьёзных проблем. Например, обнаружим, что представление о прогрессе было не всегда. Многие факты свидетельствуют о прямо противоположных тенденциях общественного развития. Вот, например, раннее средневековье. Нахлынувшие орды варваров разрушили Римскую империю, погрузив западный мир в настоящий хаос. Фактически отсутствовали государственные образования. По дорогам бродили шайки разбойников, и люди могли опираться в своём существовании только на личную воинскую доблесть. Более ранняя история говорит о постоянном катастрофизме, неизбежно стиравшем с земли самые монументальные цивилизации. Зарождение, классический расцвет и неизбежный упадок, или прямое разрушение, - эта цикличность, вспыхивающая как “мерами воспламеняющийся, мерами гаснущий огонь”, такая же неотъемлемая характеристика древнего сознания, как наше сегодняшнее представление о прогрессе. Как же оно стало возможным? Что произошло с миром и человеком, ибо в его сознании прочно укоренилась совершенно новая интуиция?

Ну, в самом деле, я думаю, если взять теперь какого-либо античного мудреца и предложить ему на выбор: наш мир, похожий на огромный бесконечный безликий механизм, в котором земля – пылинка, а люди принуждены добывать знания в эксперименте, расчленяя вещи на элементы и, затем их, синтезируя, и, с другой стороны, мир античности – завершённый, покоящийся, пронизанный смысловой гармонией, звучащий космической музыкой, с землёю в центре… Этот мир сам в своей целостности обращается к людям и выговаривает себя в каждой вещи, так что человеку остается хранить только чистоту и невозмущённость души, как некоторый сосуд, наполняемый живым, радостным словом… Человек – это живое зеркальце, в которое смотрит мир, любуясь сам собой! Так вот, я сомневаюсь, чтобы наш мудрец поспешил бы прыгнуть в современный тёмный мешок с проблематичными знаниями…”

Всё это говорилось неторопливо, тёплым, доброжелательным голосом, который, однако, постепенно эмоционально заряжал аудиторию.

“На экзамене я часто слышу такое определение философии: вот, мол, научные дисциплины поставляют множество фактов, а философия их обобщает. Простите, но разве наука не занимается обобщениями? У нас имеется предмет исследования в некоторой его первичной данности, также комплекс методических приёмов, инструментарий учёного. Исследователь активно формализует объект, чтобы сделать его доступным своим операциям, но ведь это уже со-общение мыслящего человека и осмысляемого предмета, как минимум!… Очень хорошо. Посмотрите теперь, чем является ваша будничная мысль. Возьмём что угодно, хотя бы мой портфель. (На стол действительно ставится несвежий, усталых форм портфель из чёрного кожзаменителя). Вот, что я вижу? Правильно. Но могу ли я назвать его, не имея о нём ни малейшего представления? Допустим, я дремучий туземец, грамоте не обучен, книг, бумаг в глаза не видел, никогда не носил с собой ничего, кроме арбалета или, скажем, кувшина на голове. Что я скажу о сём, слабо поблёскивающем, загадочном предмете?

Вы скажете, – не бойся! Это жёсткий мешок, открываемый такой кнопкой (что, кстати, может меня серьёзно напугать), имеющий удобное приспособление для захвата кистью руки… В нём легко принести в пещеру небольшое млекопитающее, но лучше вот такие книги, бумаги, пару пакетов молока… Воду нельзя, не потому что “мешок не хочет”, но потому что – течёт… Ну и так далее.

Обратите внимание, как много вам приходится объяснять, причём по определённому правилу. Вы должны среди множества знакомых для меня вещей и действий отобрать те, которые могут иметь отношение к данному предмету, а прочее опустить. Но таким образом вы совершаете процедуру определения. О-пределить вещь – значит провести границу, проложить предел, о-чертить, о-брисовать наличное с вполне уяснимыми намерениями. Но, если мы в человеческом опыте выделяем сферу возможного и сопоставляем с невозможным, или область известного с неизвестным, значит проводим некоторое обобщение. Не случайное соотнесение событий, но по правилу: с точным разделением и последующей связью. То есть мы мыслим вещь! Конечно, мы можем говорить как попугай; вы показываете ему портфель, а он отвечает: “попка-дурак”, что, между прочим, тоже наводит на определённые мысли… Но сейчас давайте отметим совершенно определённую процедуру, необходимую для конструирования имени. А именно! Вещь нужно помыслить, построить её понятие, то есть произвести операцию, которую всегда можно совершить с твёрдыми деньгами, - нам необходимо проконвертировать в личном опыте ценностное имя вещи. В противном случае, если мы не в состоянии сообщить себе и. соответственно, собеседнику понятийно воспроизводимое имя, то наши слова скоро обесцениваются, повисают в воздухе. Общение прекращается, накапливаются взаимные недоразумения, народы начинают вооружаться…

А теперь смотрите внимательно, здесь начинаются философские проблемы. Я говорю, указывая пальцем: “Портфель”. То есть, конечно, и мыслю его. Скажите, пожалуйста, чем отличается этот предмет от моей мысли?… Что? Портфель пощупать можно?… Можно. Только узнаете ли вы ваше ощущение без его содержательного мышления? Я сейчас осязаю незнакомый предмет! Отвечайте, что есть его имя: ваша ли светлая мысль о нём, или же моё тёмное афферентное впечатление?… Ну что вы замолкли, как “махровые идеалисты”?

Юные экспериментаторы в биологии слушали по-разному: одни недоверчиво морщились, другие, поднимая брови, раскрывали рты, третьи хихикали о своём на задних рядах. Витя, закусив губу, покрывшись красными пятнами, одержимо внимал. Порою он, неожиданно бил меня локтем в бок, смеясь, шептал: “Гегель, Гегель пошёл!” “Плато-он”, - укоризненно басил бородатый детина за нашими спинами.

Со временем состав аудитории устанавливался постоянный. Ходили немногочисленные философствующие студенты, случайные люди, решившие послушать оригинальное изложение определённой темы, и несколько несимпатичных девушек, прилежно записывавших всё, читаемое в стенах института. Иногда набиралось не более десятка человек. Яков Михайлович всё равно читал блестяще, интересно, смешно.

“Бытует такое представление”, - говорил он на лекции по сознанию, - “что у нас в голове есть хорошая машинка, именуемая мозгом. Она-то и думает, а мы здесь как бы не при чём. Так, щёлкнул выключателем, - машинка зажужжала, мыслишки побежали, побежали… В то же время любой дикарь, понявший вопрос “Чем ты думаешь?”, всегда возразит: “Я думаю!” В отличие от некоторых студентов, не задумывавшихся о том, чтобы взять на себя труд присутствия в собственном мышлении…К сожалению, мы часто не замечаем, насколько наша будничная жизнь подчинена духу времени, выраженному в метафизике. В самом деле, посмотрите за тенденцией мод. Какая перемена между семнадцатым и восемнадцатым веками! Там были парики, причём много париков, на каждое время дня, для каждого официального случая. Вспомните причёски дам, их туалеты. Множество деталей, во всём пышность, разнообразие, богатейшая цветовая гамма. Взгляните теперь на европейца через какие-нибудь полстолетия. Чёрный фрак, сзади развевающиеся фалды, наподобие багажника с углём, на голове высоченный цилиндр, весьма напоминающий трубу. Взгляд строго фиксирован в определённом направлении по пути следования. Достойная голова поворачивается очень неохотно. Ну, чем не паровоз, бывший на знамени технического века?! И ещё тросточкой при ходьбе помахивает: чух-чух-чух…”

Значение подобных лекций для будущих советских учёных трудно было переоценить. На протяжении десяти-двенадцати лет Яков Михайлович, имевший за плечами три факультета, представлял нам яркий образец культурного мышления, неутомимо будил нашу личную ответственную мысль. Помимо учебной программы существовал факультативный курс лекций по эстетике, также собиравшей студентов, преподавателей и членов их семейств. На кружке разбирали историю философии, выступали с докладами, обсуждали актуальные темы все желающие. Везде пропагандировался исторический, всесторонний подход. “Настоящий учёный должен быть добр, - это предисловие творческой мысли”, говаривал наш гуру, и, кажется, действительно мог целый мир встретить в умном слове.

Конечно, Витя пламенно полюбил этого человека. Он начал ходить по книжным магазинам, отыскивая книги по философии, истории, литературную классику. Толкался на Кузнецком Мосту среди спекулянтов. Не пропускал ни одного выступления Яков Михайловича и читал, читал, читал, ужасаясь безднам открывшегося невежества. Каша мыслей, заварившаяся у него в голове, стала обретать некоторые формы где-нибудь к четвёртому курсу. А в начале в ней трудно ориентировались как сам Витя, так и другие, включая Яков Михайловича, как я понимаю. Первое, что я уразумел в импульсивных, хаотических его высказываниях, была проблема целостности.

Несколько позже я отвечал ему с твёрдой позиции рок-н-ролла.

Витя с улыбкой поглядел на меня, и из почерствевшего, изнурённого бессонницей мрачноватого подвижника, вновь, на какое-то время превратился в прежнего Витю.

- Да, верно. У Иакова есть такое. Философия – это, прежде всего, мировоззрение, способ живого видения мира.

Опять то, что он долго уразумевал с большим трудом, этот Джон извлёк без видимого усилия. Так, приостановился на своём жизнерадостном бегу, подумал немножко… Раз! И вытащил. Вите оставалось, вздохнув, явить былое добродушие, впрочем, и снисходительность. С некоторых пор в глубине его души появилась твёрдая уверенность в непременном краха любых форм этой Бобовски-Джоновской самоуверенности. Потому что есть проблемы… Даже не проблемы, а холодные камни преткновения. Ему трудно сейчас их формулировать, может быть просто не хочется… Это не обязательно. Пусть каждый пока остаётся при своём. Время покажет.

Оно и показало. Пришлось и мне убедится в подлинности позже прочитанных слов: “Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит”.

Но сначала я совершенно не понимал, что случилось со мною? Моя открытость жизни, симпатичная её легковесность, доверие к будущему стали вдруг проходить и обращаться в постыдные глупые качества. Чёрт знает почему! Словно какая-то дверь захлопнулась, лишив меня воздуха, или я протрезвел неожиданно посреди ярмарочного балагана?

Я тогда жил с Султаном в двушке и, к большому его удивлению, откопав старый учебник, стал решать основные задачи по матанализу. Султан, человек живой, “Женскую сексопатологию” Свядоща изучил досконально. Развалясь на диване под звуки музыки, поглядывая, как я загибаюсь над каким-нибудь интегралом, пояснял дело заходившим приятелям: “Джоник последнюю неудачу на личном фронте слишком близко принял к сердцу. Хочет теперь сделать верный расчёт и победить навеки” Я огрызался, но не отступал. Позже он с уважением перелистывал появившиеся у меня на столе огромные книги по теоретической химии, физике, которые неумолимо штудировались.

Дело в том, что по мере специализации, я ощутил острую нехватку знаний. Преподаватели на биохимии бодро расписывали энергетический баланс животной клетки, а я смутно припоминал, что за этими готовыми формулами стоят весьма сложные построения термодинамики. Также как за уравнениями скорости данной реакции маячит теория химической связи, квантовые числа, молекулярные орбитали… Можно ли, вот так, пользоваться формулами, забыв их построение, смысл отдельных параметров? Нет, конечно! Надо всё вывести, пересмотреть, хотя бы для того, чтобы представить себе математический аппарат в общих чертах, также исходные предпосылки… И, вообще, чтобы узнать свои возможности, совершенно необходимо уяснить предшествующие допущения. Я решил, что плохо учился и пора заполнять пробелы. Благочестивый и героический этот порыв только добавил мне душевной смуты…

Работа исследователя-биохимика требует определённых навыков. Необходимо научиться выделять из тканей и органов хрупкие живые объекты, скажем, фермент, либо суспензию клеток, - и свободно с ними манипулировать, подобно тому, как хороший кузнец привычно носит свои раскалённые железяки. С этой целью многие студенты рано приходили в лаборатории, оглядывались вокруг, пробовали руками оборудование, подготавливали возможное место для выполнения дипломной работы. Всё начиналось очень интересно. Сотрудники увлекательно излагали проблему, давали список литературы с маститыми иностранными авторами. Красивые импортные приборы с отеческой мягкой точностью выполняли команды оператора, мигали лампочками. А задача исследования совсем небольшая, чётко сформулированная, в случае удачного выполнения сулила выход в мировую дискуссию по глобальным вопросам биологии и медицины. Научные симпозиумы, зарубежные командировки, выразительные лица интеллектуалов в отзвуках демократического англо-американского слэнга до крайности волновали воображения многих студентов. Вот оно открытое окно в мир! Нужно только просунуть голову и поздороваться.

Ну вот, литература прочитана, место подготовлено. Нужно работать. Хотя, стоп! Оказывается, во всём институте нет нужного реактива. Есть отечественный, но он плохо очищен и с ним, как выразился непосредственный шеф, придётся “мудохаться”. “Вот телефончик, попробуй позвони”. Далее, центрифуга американская на нужных тебе оборотах работать не будет, потому что вообще-то она на три отдела, а есть у нас дама на втором этаже – “иттит её так!” - так она, недавно криво поставила ротор и погнула вал. И, наконец, нужно будет из нержавеющей стали вырезать три вот таких детальки. У тебя есть знакомые мастера? Нет? Вообще, ты поспрашивай. А пока можешь сходить в нашу мастерскую. Они сделают за 250 граммов. Ступай!

Проходит время, преодолеваются и эти препятствия. В день опыта мы поднимаем из вивария большие клетки, в которых мечутся испуганные белые крысы. Шеф хладнокровно защемляет карцангом одну из них за шкирку, прихватывает в ту же руку хвост. Зверь со страху брызгает мне на халат мочой. Шеф простирает свободную руку, поднимает с подноса увесистые ножницы, перебирая пальцами в резиновых перчатках, глубже просовывает их в отверстия. Резко, сильно бьёт крысе металлом в переносицу и тут же отрезает оглушённому животному голову. Хрустят кости, струя крови направляется в раковину, тушка небрежно летит на поднос. “ Понял, всё? Главное хорошо стукнуть по носу. Возьми вторые ножницы у меня в столе. Крыс бери из другой клетки. Нам надо забить тридцать штук”.

Опасаясь быть укушенным, я долго ловлю крысу. Зажимаю её “научным способом”, нетвёрдой рукой бью по морде. Мимо! Мимо! Ах! Попал! Но слабо. Крыса бьётся в моих руках, а я, зверея, начинаю стричь ей голову, только не по шее, а по туловищу, отхватив добрый кусок вместе с лапой. Животное выкатывает налитые кровью глаза, в агонии опорожняет мне на руках содержимое кишечника. Некоторое время я смотрю, как дёргается лапа на обрубке, стиснув зубы, отправляюсь добывать следующую жертву познания. С ней управляюсь быстрее. Постепенно дело налаживается. Вот, несколько потрясённые лихим началом метода выделения фермента, мы садимся за стол, разрезаем кожу на ещё тёплых трупах и, вдыхая испарения, ищем печень, вырезаем её, взвешиваем, растираем мелкими кусочками в гомогенизаторе. Наконец, мерно начинает жужжать центрифуга, набирая обороты; грязные окровавленные подносы сброшены в раковину, а шеф предлагает выпить чаю. Исходя из долгосрочных политических целей, отказаться нельзя. Ничего, дальше будет почище. Навески, растворы, беготня между приборами. Через несколько дней мы уныло смотрим в ванночки с ядовитой жидкостью, тщетно пытаясь различить подобие полос в смутных пятнах на склизких плавающих гелях.

Потекли длинные, выматывающие дни, до отказа заполненные учёбой, разъездами по Москве. Срок диплома подвигался быстро, а результаты набирались медленно, были весьма проблематичные. Приходилось многократно повторять эксперименты, варьировать условия в поисках возможных ошибок, но каждый опыт ставил новые задачи. Днём я особенным образом мыл посуду, клеил специальные ванночки, занимался фотографией. Ночью мне снились новые возможности фантастических методов, роились обрывки английских фраз и некоторые семейные сцены. Невозможно толстые крысы бегали в метро, останавливались предо мною, показывая два острых верхних зуба. Я делал вид, что ничего не знаю, бросался в закрывающиеся двери вагонов, затравлено озирался в толпе, чувствуя в ногах отвратительное движение, улавливая по лицам пассажиров грядущий скандал. Разило фенолом.

Пока впереди была ясная цель, подобная насыщенность жизни воспринималась вполне здравой нагрузкой. После защиты диплома мой труд представился мне на удивление бестолковым, мелким, кустарным, принесшим весьма сомнительные плоды. Дальше так работать было нельзя. Я попытался изобразить свои методы теоретически, полагая, что целостное видение процесса, поможет мне предпринять осмысленные эффективные шаги. Изучение литературы скоро убедило меня в обратном. Солидные шведы удовлетворительно описывали движение совсем простых, немногих молекул в электрическом поле. Аналогичная запись уравнений для моих белков встречала столько трудностей, преодолевая которые можно было вполне написать целую диссертацию, - это отдельная большая работа и, главное, нам не нужная. Мы в лаборатории имели дело с многокомпонентной смесью большей частью неизвестных биомолекул, а потому могли двигаться вперёд, по-видимому, только прежним способом: пробуя самые различные методы и полагаясь на удачу. “А что делать?” - пожал плечами мой опытный руководитель, - “Метод научного тыка. Как по другому – не знаю”. Мне не понравилось такое положение дел. Впервые я серьёзно задумался о возможностях биохимии.

Раньше я уже попадал на эту проблему точности в биологии, даже смотрел какую-то литературу. Что считать точным в работе с таким масштабным и плохо формализуемым явлением, как жизнь? Тем более, если мы сами участвуем в ней на правах элементов? Но спокойно, по порядку!

Жизнь в целом – большой “икс”. Но у нас имеются известные части, также некоторые параметры. Работая с ними, можно со временем построить сносную теорию… или – нельзя? Так, давай не будем нервничать. Посмотрим внимательно. В нашем случае мы получаем из печени индивидуальные вещества со специфической биологической активностью… Ферменты, которые эффективно окисляют спирты в физиологических условиях… Так! Это всё подробно описано и воспроизводимо. Вполне надёжные классические процедуры. Что неизвестно?

Ну, неизвестно, что происходит в печени на самом деле. Процесс в деталях мы представляем плохо. В клетках ферменты структурированы в сложные комплексы на мембранах, с весьма тонкой коллоидной и электронной организацией. Неясно, как там всё это складывается и “фунциклирует”, как влияют различные внешние и внутренние факторы, химические и физические… В плане тонкой системной регуляции тут ещё “конь не валялся”… Если ставить задачу управления органами, создания искусственной печени, то мы, конечно, ещё в весьма отдалённом месте располагаемся… Хотя подходы есть! Скажем, идея эволюции некоторого простейшего естественного фильтра, сначала пищеварительного, затем лимфатического, кровяного… Хотя нет, это ведь уже целесообразный процесс, который к химии прямого отношения не имеет… Разве только у академика Опарина, у которого логика организма зарождается химически в первобытном бульоне… По этой логике много чего может произойти при грозе в экваториальных болотах Центральной Африки, или там на свалках мусорных возле капиталистических городов… Не говоря уже о канализации.

И всё-таки! Пафос химии именно в том, что взаимодействие некоторых известных веществ определяется ими же, либо другими, добавляемыми в реакцию. Собственно, базовая идея любого научного эксперимента заключена в возможности изолирования некоторых предметов для нашего искусного рассмотрения. Так, Ньютон, например, внимательно катал шары и подсмотрел движение планет. Обнаружил общие законы для больших и малых тел. Но справедлив ли подобный заход для исследования живого организма? Что мы хотим у себя в лаборатории? Изучить работу ферментов печени человека. С этой целью мы убиваем крысу… Здоровое начало, ничего не скажешь…

Ладно, дальше… Изымаем печень, растираем в ступке, сдавливаем кошмарными давлениями. Осаждаем, фильтруем и определяем биологическую активность неизвестно чего… Собственно, что мы называем биологической активностью? Нет, я понимаю, что мы получаем определённые, индивидуальные вещества, имеющие к печени какое-то отношение… Возможно именно они синтезируются живыми клетками. Мы можем тогда реконструировать этот процесс, проследить взаимодействие наших ферментов с другими веществами, либо агентами… Можем затем попробовать изобразить какие-либо модели гепатоцита … И всё же, что нам делать с общим свойством биологичности глубоко не присущим убиенной мною крысе, чёрт побери!

Спокойно, Ваня! Только спокойно. Пока ты в трезвом уме, надежда сохраняется. Живые ведь тоже умирают! По-видимому, имеются общие закономерности для тех и других. Действительно, сейчас описано множество пробирочных опытов, воспроизводимых на живом организме, - in vivo, как выражаются братья-учёные… Ну там, на клетках простейших, на мышках-мартышках, на бабуинах Сочинских… Очевидно, жизнь не является внешним только образом, - она предполагает определённую организацию материи, которую мы изучаем. Мы не знаем, что такое жизнь, и, поэтому ставим острый эксперимент, своеобразный опыт отрицания, если угодно! А затем пытаемся реконструировать жизненные взаимосвязи, не без успеха, между прочим. Ты знаешь, все операции проходят на холоду, быстро, с соблюдением физиологических параметров, предупреждающих распад белков… Белковая смерть не наступает… Конечно, это некоторая абстракция, отвлечённая картинка более сложной реальности, имеющей быть в органе… Но у неё есть перспективы теоретические и медицинские, кстати, уже апробированные в клинике. Последняя, между прочим, поторапливает. Возможно здесь главный моральный довод в пользу подобных исследований. Мы многого не знаем, не видим, но можем оказать помощь конкретным страдающим людям. Возможно. По этой логике мы просто должны работать дальше, пытаться разбираться, вмешиваться в любой биологический процесс… Ты, например, варьировал параметры электрического поля. Вводил маркеры, отслеживал несколько существенных свойств твоих белков. Таким образом, можно составить систему необходимого числа уравнений и затем решить её, хотя бы приближённо… Нужно только смелее отбрасывать несущественное, “марать”, как выражался Лев Николаевич Толстой о своих рукописях. Видеть главное – свойство гения. Как и ставить точки…

Нужно ставить точку, чтобы остановить этот понос, Джон! Я ведь не спорю, что твой труп во многих отношениях будет сохранять с тобою очевидное анатомическое и молекулярное сходство. Но я, правда, не нахожу в нём существеннейшей детали – живой твоей души…

Должен заметить, что дохлая крыса в этом смысле “ведёт себя” вполне логично: она распадается необратимо и неотвратимо, несмотря на все волхования научные, либо популярные над её телом. И какой же процесс тогда описывают наши уравнения? Не отвлеклись ли мы, вежливо говоря, по-русски от живого? Можно ли членить жизнь? Что толку, если мы составим миллион уравнений с сотней тысяч неизвестных; разве жизнь в известном? Разве она не нова и по сути своей непредсказуема?! Разве организм – автомат? Это ведь в пробирках, в кюветах физических приборов, в расчётах соблюдаются определённые причинно-следственные взаимоотношения, а в природе, а в крови, в которой душа, - не так… У десяти будет точно по-вашему, а одиннадцатый соврёт! Сто человек погибнут от чумы, а сто первый будет ухаживать за ближними, возить трупы и останется здоров! Во, закономерность!

Не принимаю математики с её вечной определённостью! Ненавижу прилизанную, вычисленную жизнь, обнажающую со временем неизбежную лаковую кость под россыпью ветоши…

Чёрт! Наверное, я что-то не понимаю. Математика – язык цивилизации; несмотря на приносимые ею мёртвые плоды, человечество живёт, дышит, развивается вон уже сколько лет… Наверное, можно все-таки познать живое, не умаляя самой жизни. Но для этого, очевидно, нужно заполучить какое-то первоначальное представление о её неисчерпаемости, целостности… Нужно доверять жизни, чтобы её же резать! Интересно, слушай! Ну теперь-то я до него доберусь, раскопаю… А то ведь не заработаешь Нобелевскую премию… Ну-ка, что у нас есть там по философии?

Витя также начал работать в лаборатории с четвёртого курса. Он был москвич, отличник и, соответственно, мог выбирать. Родственники толкали его в закрытые фешенебельные заведения. Он оформлял пропуска, ездил, смотрел, сам походил по кафедрам в институте и остановился, наконец, на биологии и биологических ритмах. Однако перед самым дипломом обнаружился среди –кибернетиков в институте Мозга. Ситуация была экстремальная, друзья в недоумении. Переквалифицироваться и сделать работу в оставшиеся несколько месяцев было сверхзадачей. Витя нервничал, но отвечал твёрдо: “Биохимия – ремесло; копаться в дерьме я не буду”. “Ну, диплом-то можно было слепить, а потом спокойно поднимал бы свою кибернетику. Ты же машину не успеешь освоить!” “Успею”.

Он успел, но измотался вконец. Перед защитой пытался ещё декорировать свою работу специальным образом, что называется, добавить научности. Он красил срезы мозга, добиваясь чёткого разрешения на фотографиях, потом считал распределение различных нейронов. И вот поехал к преподавателю по химии за советом, как лучше описать кинетику взаимодействия красителя с клеткой.

К защите дипломов мы ещё вернёмся. Здесь я хочу напомнить, что Витины смысловые проблемы начались гораздо раньше моих. Ещё в отряде подвыпившие ребята, отрыгивая, терзали его вопросами: на фиг нужна ему философия? Чему хорошему может научить Роттенберг (фамилия Якова Михайловича) русского человека, которому, мол, всё дано непосредственно? Витя матерился, обзывал дурачьём, обижался. Впрочем, шута из него нашим хохмачам сделать не удалось. Выведенный из себя он огрызался резкими, точными словами, вызывал моментальное опущение углов рта на каменеющих мордалиях под одобрительный дружный хохот хора. Уманцев, помню, собрался его бить, но другие не дали. Тем не менее, занятия философией и собственные душевные устремления медленно, но верно оттесняли его из нашей жизни. В группе он поддерживал приятельские отношения, но на курсе установился особняком. С ребятами-философами, насколько я представляю, он общался также достаточно формально. Изучение философии не всегда способствует единомыслию - скорее наоборот. Впрочем, здесь есть и специфические Витины проблемы, о которых скажу позже. На четвёртом курсе он “гулял” на просторах философии, естествознания, литературы, работал на скорой, добротно учился, продолжал делать доклады. Помню, на патологии вызвался выступать по теме: “Что такое болезнь?” После двухнедельной подготовки рассуждал примерно следующими словами:

“Врач ставит диагноз, в котором содержится прогноз, и, по имеющимся в его распоряжении схемам, пытается вмешаться в патологический процесс. Далее, учитывая анамнез, объективные и субъективные данные, выводит итоговое заключение по двум вопросам: здоровья и трудоспособности. Заключение о здоровье отражает потребность пациента в лечебных мероприятиях, а трудоспособность определяет социальный статус. Такой подход предполагает, что врач видит целостного человека, в котором оба вопроса совпадают. Содержательное представление о человеческом целом и составляет ту систему координат, где мы можем охарактеризовать болезнь…”

Далее Витя наворачивал отрывочную, абстрактную диалектику, которую, правда, никто не понимал, но впечатление серьёзности и вдумчивости он достигал с избытком. Доклад завершался выводом об универсальности человека, как критерии здоровья и об ограничении этой универсальности при наличии болезни. Причём, под смутной человеческой универсальностью явственно просматривались Возрожденческие гиганты и сам Витя в его титанических попытках самообразования.

И всё-таки, к исходу пятого курса, когда мы, пожалуй, по настоящему стали друзьями, он уже перегорел. Какая-то усталость проступила в умном его пафосе, обозначилась в словах, виновато скосила улыбку. Шла преддипломная практика. Я демонстративно погружался в будничную исследовательскую работу, полагая признаки свободомыслия в длинных грязных волосах, небритом лице, засаленном свитере под рваным прожжённым кислотою халатом. Пил за обедом пиво, многократно повторял опыты, просиживал в лаборатории 10-12 часов в сутки, копался ещё в библиотеке. Приползал в общагу тупой от усталости, но с гордостью “пролетария умственного труда”. Витя мне звонил.

Мы встречались в Центре. У него был “протоптанный маршрут” от Лубянки, по Кузнецкому до Пушкинской площади. Далее по бульвару к Арбату. Или наоборот. Мы дышали воздухом, лизали мороженое, жмурились солнышку. Витя говорил. У него словно открылся дар речи: говорил, говорил без остановки. Я слушал.

“… Не знаю, могу ли себя считать Иаковлевым учеником. Он видит, что я пылаю любовью, но держит на дистанции. Так иногда, пошутит в мой адрес. Я покраснею, промолчу. Потом дома несколько дней подряд вспоминаю его фразу, и из меня льются потоки остроумных, блестящих ответов…

Знаешь, в последнее время во мне что-то перевернулось. Я жил в некоторой социальной нише. Всё было определено, распланировано. Такая семья! Школа, дом, уроки. Раз в неделю кино. Летом пионерский лагерь или в деревню. Потом институт, потом готовые места для распределения по протекции. Накатанная дорога! Лозунги все наши слушал спокойно. Ну, мало ли чего не договаривают. В целом намерения хорошие. А сейчас всё куда-то рухнуло. Вокруг одна рутина, мразь, дурость. И я неизвестно где болтаюсь… В лаборатории ничего нет, даже соляной кислоты. Посоветовали обратиться к одному. Прихожу, сидит такой надутый козёл с тонким голоском. С трудом выклянчил. Потом надо было померить рН. Говорят, единственный рН-метр опять у него. Иду. Он меня увидал и так это гаденько: “Ах, что ещё не хватает молодому учёному?” Знает, что побираться гнусно, так ещё поиздеваться надо. Сволочь! Да, ладно. Хрен с ним. Мне показывали одного типа, который при Сталине людей губил. Доносил. Сейчас доктор наук. Я посмотрел на него – светлый, бледный и глаза убийцы. Говорят, много жизней за ним. А последнее дежурство на скорой! Приехали к одному деду. Шикарная квартира, богатейшая библиотека – и никого. Дверь открыта, а он лежит с раком лёгких, в маразме – метастазы в мозг – и в фекалиях. Его все бросили. Соседка, видя, что никто не ходит, вызвала скорую. Сам крупный геолог был. А везли другого деда с острой кишечной непроходимостью. Врезались в строй милиции. Не пускают, кто-то на “членовозе” должен проехать. Шеф выскочил, матом на них, мол, человек помирает! Подошёл майор-кегебешник, послушал, говорит: “Сейчас, сейчас”. Так и не пустил. Хорошо не долго ждали. Эти бесконечные цепи милиции меня доконают. Чтобы в стране важного не случилось, - хорошее или плохое, - реакция одна – побольше милиции…”

Иногда, спохватившись, он расспрашивал меня о моих делах, семье, но так, вскользь. Скажет несколько фраз, которые сразу станут отрывочными, комканными, и при первой возможности возвратится в русло собственной льющейся речи.

Летом того же года я как-то решился купить брошюрку советского автора с многообещающим названием “Культура и общество”. Внимательно прочитал её на солнечном Черноморском пляже. Некоторые цитаты из Платона, Спинозы, Канта мне показались любопытными, но, главное, я обнаружил несомненную преемственность философской мысли, явленную уже в бойко составленном оглавлении. Витя, обычно выражался на подобные темы очень мудрёно, непонятными словами, спрашивать значение которых из-за множества было бесполезно. Теперь же мне открывался обозримый путь на самые гуманитарные вершины, которые, наверное, можно проследить, если высвободить от науки немного времени. Приехав в Москву, я признался Вите, что тоже изучаю философию, и спросил, как лучше всего это делать. Он изумился, обрадовался, долго выяснял мои познания, - всё просил вспомнить автора прочитанной книжонки. Рассмеявшись, обрушил на меня звучную мощь своей библиотеки. Рекомендовал настойчиво читать первоисточники, а не “туфту”, упомянул Лосева, Аверинцева, Библера; при следующей встрече одарил “Досократиками” Маковельского и позвал вновь к Якову Михайловичу на лекции. “Конечно, Джон, надо начинать! Без этого нельзя! У тебя пойдёт, я уверен...” С тех пор он постоянно покупал для меня интересные книги.

Тем не менее, философия так и не стала общей темой наших разговоров. Начав думать, я поубавил вопросы, ибо стремился теперь находить собственные ответы. Витя деликатно поправлял мои нелепости, обшучивал, ободряюще указывал то на Аристотеля, то на Платона, то на Фихте с Гегелем. Очень общё пересказывал дискуссии, бывшие на заседаниях кружка. “Ну а ты сам, чем бы хотел заниматься в философии?” – спросил я его однажды. Он нахмурился. “Иаков сейчас пишет книгу по истокам европейской культуры… Рассматривает взаимоотношения античности, христианства, иудаизма; делает мощное ответвление по обоснованию математики… Понимаешь, главные проблемы там… Я думаю, он всё расскажет”. Витя произнес это медленно, с какой-то мукой, в конце рассмеялся. “Хочешь, приходи на кружок в среду. У меня будет доклад по Гегелю. Сейчас, как раз читаю по страничке в день. Идёт страшно туго”.

Я обрадовался, загордился у себя на работе. Несколько дней подряд пытался уяснить себе что-нибудь в этом Гегеле, но мне не повезло роковым образом. Мы ещё убедимся с тобою, читатель, в существовании особого рока, который вплоть до самой Витиной смерти отталкивал, либо защищал нас друг от друга. На сей раз произошло нечто милое и пошлое единовременно, пожалуй, характерное для той моей жизни. Именно в среду неожиданно поставили защиту диссертации одной сотрудницы лаборатории, где я работал. Несмотря на честнейшие мои намерения просто послушать доклад на учёном совете, а потом улизнуть от обмывания, я, конечно, под градом любезных уговоров поехал к ней домой, попал за шикарный стол и напился. Нельзя сказать, чтобы очень, потому как на кружок потом добрался, но… Когда бледно-красный Витя перед тремя десятками слушателей начал говорить, выдавливая твёрдыми губами непослушные заковыристые фразы, я с первых слов упустил нить его мыслей, стал рассматривать публику, улыбаясь ещё звучащим в голове застольным анекдотам. Казалось бы случайность и бессовестное малодушие. Верно. Но не всё. Больно много было таких случайностей. И даже без малодушия.

Осенью, накануне его смерти, я переезжал на снятую квартиру. Позвонил Вите и попросил его помочь. “Ты мне нужен как мужчина – мужчине” - говорил я в трубку, превозмогая его мрачный голос. Он оживился. Пообещал приехать. Мы вместе ловили грузовое такси, ехали через весь город, грузили, разгружали… Витя очень старался, шутил, непрерывно говорил. Через какое-то время я решил собрать маленькое новоселье. Позвал несколько человек. Дал Вите задание купить торт.

- Погоди, Джон, я забыл, как к тебе ехать.

В назначенный час я стоял на холодном ветру, сожалея, что не договорился встретиться внизу у эскалаторов. Народ опаздывал, тянулся по одному. Потом ещё полчаса ждали Витю. Все перемёрзли и роптали.

Мы пошли. Получился хороший вечер. Мы выпили, согрелись, поели, обмениваясь новостями. Потом заспорили. Ребята интересно высказывались о работе, науке даже о религии. Я всё время жалел, что нет Вити. Вышел позвонить ему, застал дома, звал ехать. Он отказался. После смерти мама его рассказала, что он очень хотел приехать в тот день, но по случайности долго простоял в очереди за тортом. Мог бы просто плюнуть, так как торт нужен был, прежде всего, ему, непьющему. Потом долго ждал нас у метро, не зная куда идти. Тоже сильно замёрз, звонил матери, спрашивал, не было ли от меня звонка. Вернулся поздно, усталый и всех угощал злополучным тортом с особенным тихим смирением.

В последние месяцы наши отношения с ним приобрели какой-то оттенок нежности. Я всё больше стремился к нему, к его занятиям, интересам, самодисциплине. Он меня подбадривал, опекал. Мы копили деньги и ездили по объявлениям покупать книги. Он – поэзию, философию; я – Томаса Манна, Бернарда Шоу. Цены заламывали очень высокие, но и книги были хорошие. После одной распродажи мы вышли на улицу довольные покупками. Витя немного поругался, что дерут страшные деньги, а сами, наверняка, ничего не читали. Потом неожиданно сказал: “А от меня папа ушёл”, - смачно плюнул в кусты и рассмеялся безнадёжным смехом.

“Нет, ты не бойся, я совершенно спокоен. Всё это должно было произойти… Давно зрело… Но так всё же неожиданно для меня, да и для него самого. Они разные люди. Мать… Мать жалко! Простая добрая женщина, но всегда занятая квартирой, шмотками, продуктами. Самое большое несчастье для неё – бедность или болезнь. Отец же что-то ищет. Искал, во всяком случае, раньше. Претендовал на духовный авторитет. Он у меня рисует. Пишет пейзажи, технически довольно точные, но смазанные, неопределённые в целом. У меня был с ним разговор. Я спрашиваю: “Пишешь, сам не знаешь что. Чего тебе надо, можешь сказать?” Ужасно обиделся. Говорят ушёл к другой женщине. Тошно ему! Всю жизнь хранил облик добропорядочного семьянина, - он вообще добросовестный, дельный, - теперь дети выросли, жена состарилась, возраст, требующий самооценки… Вот и выкинул финт, добросовестно перечеркнув всю прошлую жизнь… А-а, ладно. Ничего!”

Витя снова вернулся к книгам, к своей работе. Мимоходом отметил, что большинство окружающих переводят деньги в собственное дерьмо. Потом стал рассказывать о своей недавней поездке “на картошку”.

“…Перед отъездом в Москву, как полагается, решили отметить. К тому же под занавес появились две женщины из Минздрава… Одна красивая… Набрали водки, собрали подобие стола. Я забился в угол с книжкой и смотрел, как все постепенно нажираются. Скоро наш начальник полез к женщине. К той, красивой. Вначале пытался соблюдать приличия, но после нескольких отказов стал просто мерзко приставать, лезть! Потом вдруг схватил её за руку, заорал, чтобы она сейчас же что-то признала. Все были уже налитые. Шум, гам, женский крик: “Пустите!” И вдруг мой Гриша, который учил меня работать на машине, подлетел к нему и дал в харю. Так здорово! Он маленький такой, весь пылающий благородным гневом. Да как врезал! Этот улетел и тут же отрубился. Скандал. Хотя замнут наверное”.

Мы посмеялись. Витя продолжал.

“Встретил там двух умников. Страшно приятно. Один физик из МИФИ. Рассказывал мне о механизме нашей науки. Как вообще строится научный процесс, и какой он у нас нелепый… То есть люди сидят в библиотеке, смотрят перечень методов, разработанных буржуями. Выбирают что-либо подходящее, применяют, что-нибудь получают и опять смотрят группу других методов. Это случайные люди, которые отрывают куски из чужой технологической культуры. А школ, подлинно разрабатывающих проблемы, у нас единицы и они в основном посредственно дублируют западные достижения. Ну и масса невежд-коньюктурщиков просто ловит рыбу в мутной воде, диссертации лепит… А другой умник, вообще, прелесть. Тоже физик. Читает Евангелие. Представляешь! В такой глуши, дичи, грязи – интеллигент с Евангелием! Я в него вцепился в конце: “Ну, отвечай! Веришь или нет?” Мялся, мычал, так и не ответил”.

Я слушал Витины восторги весьма сдержано. Бога философов и учёных можно понять, принять к сведению, уважить. Это серьёзная проблема. Серьёзная, как смерть. Но за евангельским Богом я видел лишь стуканье лбов об пол каких-то неопрятных фанатичных невежд. Витя, наверное, заметил мою кислую физиономию, помолчав, тихо сказал: “Знаешь, интерес нашей нынешней интеллигенции к религии я глубоко понимаю”.

Мы уже дошли до метро. Спускались по эскалатору. Дома меня ждала жена.

Он не скрывал своего огорчения. Но мне, в самом деле, нужно было спешить домой.

Позже, после его смерти, я судорожно пытался выяснить, с кем он виделся накануне. Не случилось ли какого ужасного события, непосредственно его подтолкнувшего? Не знал ли кто из “философов” что-либо ещё? Я ничего не нашёл. Для всех это была полная неожиданность. Значит, Витя всё решил один.

Многие вспомнят здесь переполох на факультете, вызванный намерением Якова Михайловича выехать в Израиль: исключение его из партии, увольнение с работы. Я, признаюсь, не без злорадства наблюдал процесс обращения философского кумира многих курсов в простого еврея, которому, как мне показалось, весьма мало дела до его вожделенно внимавшей языческой паствы. Витя возражал весьма слабо. “Ну что ты хочешь? Он в возрасте, а толком ещё ничего не сделал. Если останется, не сделает никогда. К тому же у него дети. Он хочет дать им настоящее еврейское воспитание… Я понимаю его”. Последнее прозвучало совсем тихо. О чувствах своих он молчал.

 

 

Отступление второе: некоторый образ.

Песок или пыль… Жёлто-серая сухая труха… Тонкий прах пропавшей осени. И ни ветерка! Тихо, словно остановилось само время. Дышу, впрочем, жёстко. Чередую осторожные вдохи-выдохи, присвистываю и сиплю. Слышу шорох своей одежды…

Нужно быть внимательным. Не засыпать. Стоит повернуть голову, выпрямить затёкшую ногу, забывшись, провести ладонью по лицу, и - ржавые, блёклые шлейфы потекут с рукавов, потревоженной взвесью, встанут перед глазами. Сухой, надсадный кашель привычно колыхнёт больную грудь. Нужно будет сидеть часы в неподвижности, терпеливо сглатывать слюну, сопли, слёзы, дышать мелкими лёгкими дышками, - дожидаясь пока пыль уляжется и откроется мёртвая даль пустыни.

Нет, я здесь не один. Там, здесь видны облачка, фонтаны, целые горы пыли; неподалеку можно различить однообразные фигуры присыпанных людей. Если кто-то встаёт, плотные шары закручиваются у его ног, взрываются тугими струями, закрывают голову… Колеблющийся, причудливый кокон плывёт по пескам…

Днём лучше ждать, не лишать себя света, - смотреть, думать… Иногда какой-либо столп облачный подвигается ко мне упорно, невзирая на отчаянные мои жесты, кричит что-то, тянется руками. Клубы пыли закрывают его лицо, рот залепляется меловой кашей. Мы задыхаемся, мучительно рвём грудь. Слова обрываются нелепыми звуками, глохнут в этой ватной пустоши, а пыль, оседая, потом долго-долго хороводит усталые, отчаянные мысли… Так и сидим отодвинувшись, трудно тихо дышим, безнадёжно глядим друг на друга.

Не знаю, как я сюда попал, зачем сижу среди пыльных призраков. Я никого не удивил своим присутствием. Раньше ждал, чтобы кто-нибудь дерзкий, поднявшись, начал стремительный бег по пустыне. Сам бегал, старался заглянуть за ближайшие холмы. Там скоро слабел, вязнул в пыли, умирал и задыхался в кашле. Теперь знаю, бежать некуда. Кругом пустыня, пыль и тишина.

Возможно, здесь есть одно место, сулящее перемены: узкая чёрная щель, куда уходят и откуда приходят все. Кто с воплем прыгает вниз, кто тихим облачком спускается по ступеням, пропадая в густой мгле, тогда как навстречу поднимаются молодые, бодро покашливающие люди. Она везде эта трещина. Я подозреваю, что она может двигаться. Я видел, как валились в неё толпы, увлекаемые беглецами, а тихая пыль покрывала следы.

Солнце здесь тусклое, далёкое, словно фонарь в небе. В сумерках бывает страшно, больно, невыносимо от тоски. Я не выдерживаю и вою как пёс. И тогда выпадает роса… Становится холодно. Я поднимаюсь, дышу, бреду потихоньку вдоль трещины, обходя сидящих и спящих, или двигающихся куда-то, как и я… странник.

 

 

Глава 6. Шаг.

За моим окном торопится жить столица. Подойдёшь к форточке, поднимешь лицо, вдохнёшь густой, сладковатый, неясно волнующий воздух, и забудешь думать о смерти. Март. Сугробы поникли. Заледенели неистребимые пешеходные тропки, крест-накрест пролегающие через двор. Наваленные за зиму кучи снега вскрылись чёрными солнечными изъединами. Пока холодно. Над путями кольцевой железной дороги морозная мгла. И ярое око семафора. Дальше мост, площадь с автобусами и машинами, оживлённая людская толпа. Семь утра. Москва уже прёт вовсю в будничном своём самозабвении. Удивительный город!

У меня на кухне залитая кофе плита, на столе хлебные крошки в клейких кольцах заварки; несколько чёрканных исписанных листов. В комнате зашевелилась жена, прошла в ванную. Загудел, грохнул дверью лифт. Молодые ноги бодро простучали ступеньки, взвизгнули льдистой коркой под окнами и пропали. Пустой сонный двор недоверчиво вслушивается в отдалённый рёв города.

Интересно, как прячется, растворяется смерть в мелких морщинках повседневной жизни. К середине июля она обозначится вновь чёрными кругами высохших брызг над крошащимися козырьками подъездов, выглянет унылыми жёлтыми пятнами сталинских двухэтажек среди разросшейся буйной зелени, бессильно ляжет в тонкую августовскую пыль. Но сейчас весна; воздух резок и свеж. Жизненные планы добродушно переполняют голову; в сердце совершенная, счастливая уверенность в завтрашнем дне. Это ли не легкомыслие?

Я начинал писать несколько месяцев тому назад в твёрдой решимости выяснить со смертью все свои отношения. И сделать соответствующие выводы. Что же? Пачка бумаги копится в старом моём дипломате, а смерть ускользает, отодвигается куда-то, несмотря на отчаянные мои усилия. Следуя за Витей, я надеялся скоро обнаружить ту ступеньку, с которой он шагнул; остановиться там, осмотреться и сделать выбор. Я хотел сделать выбор, но сейчас думаю: можно ли найти подобную грань?

Честно говоря, я не ожидал, что путь “в долине и тени смертной” будет таким долгим и утомительным. Да и скучным, пожалуй. Я устал. Вначале находил себя слишком живым, стыдился, корил, мол, знаешь, Ваня, - сознание самоубийцы совсем не та затхлая комната, где лежит больная бабушка, куда ты заглядываешь на минутку, принимая участливое выражение лица, а затем облегчённо спешишь на воздух. Нет, брат. Тут нужно серьёзно включаться, работать мозгами и сердцем, потому как, действительно, важнейшие человеческие проблемы решаются. И что ты будешь стоить в дальнейшем, если сейчас не выяснишь дело? А потому надо долбить, разбивать этот твердый факт, подброшенный мне в биографию, пока не обозначится простой чёткий смысл: туда или сюда. Нельзя же такое волочить за собой по жизни, тем более похоронить в памяти…

Не знаю, человеческие судьбы решаются, наверное, в другом месте. Слишком сложно всё, неоднозначно. Много остаётся важных деталей. Не могу я видеть всего, при всём моём желании. Не выходит у меня даже подобрать сейчас свои впечатления. Да и тошно ещё, противно, честно говоря… Всё равно как шёл-шёл заброшенной колеёю, да стал примечать бутылки, банки, коверканную жесть, пакеты рваные в лужах мазута… Лес поредел, расступился ржавым болотом, и, впереди несомненная уже свалка с поднявшимся вороньём…

Наверное, я должен извиниться перед тобою, читатель, за самонадеянность. Я мыслил по классическим образцам: “коль неизбежна смерть, пускай она придёт!” “Небытие иль жизнь, вот, ныне выбор мой; страдать, иль умереть, – судьбины нет иной!” Грел сердцем подобные цитатки, вспоминал Цезаря в “Мартовских идах” Уайдлера, где он, убедившись в заговоре, поправляет тунику и приготовляется благопристойно упасть, получив смертельный удар, теряя жизнь и сохраняя честь навеки… И так далее.

Ерунда всё это, - дешевые эллинские штучки, в моём случае совершенно непригодные. У нас есть “родной” анекдот на героическую тему. Илья Муромец в поход собрался. Долго ли, коротко ли, подъезжает к высокой мрачной горе. Смотрит – пещера, огроменная. Конь, как полагается, на дыбы. Богатырь спешился, взял под уздцы, прошёл немного. Кругом темень, вонь, нечистоты. Кричит громким голосом: “Змей Горыныч, выходи! Биться будем!” Гора вдруг подвинулась, сиплый, жуткий рёв слышится: “Биться, так биться; что ж ты в задницу-то забрался, боец!”

Видишь ли, читатель, вот я второй год довольно напряжённо размышляю над Витиной смертью, также моею смертью, смертью вообще. Собираю впечатления, думаю, смотрю литературу, так сказать, поэзию и прозу. И теперь нахожусь в каком- тупике. Нечего мне сказать. Что я хочу найти в этом обрывке чужой жизни, который всё обнимаю да ощупываю? Что я, собственно, желаю видеть, почему столь сильно напрягаю зрение? Вместо того, что бы бродить в потёмках вокруг трупа, может лучше поискать выключатель? Правда, по большому счёту я не знаю, что случилось с Витей. Почему так вышло с ним, а не со мною, или с кем другим из ребят. Раньше было задето моё самолюбие, болело сердце. Сейчас это притупилось. Много сил ушло на раздумывание, много просто хлопот по жизни, - у меня же семья. Я пообгорел и успокоился. Не знаю, что ещё смогу сделать? Не понимаю, зачем мне дальше писать…

Неделю назад, написав эти строки, я совершенно потерял нить повествования. Громада смерти неприкосновенная и непроницаемая тихо отступила куда-то. Я бесполезно потратил несколько дней, чтоб убедиться в этом. Упорная мысль, надо сказать, весьма плохо уживается с повседневностью. Я ходил опустошённый, подслеповатый, как-то оглохший сердцем и кажется даже внешне какой-то перекошенный. Настроение моё, можно понять, было неважное. И тут, вчера приключился эпизод, который вновь меня перетряхнул, восстановил всё в памяти с чёткостью, ясностью необычайной. Я убеждён, что таково свойство серьёзных мыслей, которые сами находят нас. Их не отбросишь щелчком остроты, не завернёшь в тряпицу обычных дел, не вытравишь водкой; зачавший мысль, приглашается к родам. Теперь я знаю, что допишу Витину повесть. Но вот эпизод.

Я шёл с работы по Большой Доргомиловской улице. Близился час пик, было оживлённо. Внезапно у меня из-за спины вылетела небольшая чёрная собачонка с короткой шёрсткой и тонкими белыми лапами. Я посмотрел вслед, соображая, что в ней не так. Знаете, обычно собаки размеренно трусят немного боком, чтобы не путаться в своих конечностях. Эта бежала очень быстро, вытянув вперёд морду, напряжённо стукая странно выпрямленными лапами. “Ишь как чешет и не задевает за передние!” - подумалось ещё мне. После перекрёстка я заметил, что стал догонять пса. Он привлекал внимание других прохожих. Люди останавливались, оглядывались с сожалением. “Смотри, собака под машину попала”, раздался рядом переполненный ужасом детский голос. Пёс по-прежнему судорожно колотил лапами, однако, почти не двигался с места. Дрожал всем телом и валился на бок. Это был молодой щенок, с признаками породы, с невинной страдающей, домашней физиономией. Он присел, подняв переднюю лапу, со свистом дышал, скалился, смотрел сквозь людей круглыми невидящими глазами. На зубах, на груди его показалась свежая кровь, закапала на грязный снег. Через минуту он словно отшатнулся, вскочил, опять понёсся, вытягивая шею, устремив глаза куда-то вперёд… В ту огромную и страшную машину, что швырнула его на асфальт, ломая рёбра… Он бежал и никак не мог убежать. Изнемогал, останавливался, и, переведя дыхание, снова бросался прочь. Некоторое время мы двигались вместе. Каждый раз, догоняя его, я поневоле замедлял шаг, мучительно соображая, что же можно сделать? Пёс сеял кровью, терял последние силы в шоковом своём беге… Умирал и не мог умереть… Потом он всё-таки потерялся у меня из виду…

Всё же смерть многое проясняет в жизни; за ней часто последнее слово, читатель. Иная смерть как вихрь, ломает, крушит, разбрасывает прижизненные человеческие достижения, издевательски сметает всё одним махом в глухую яму Вечности. А другая – оправдывает, спрямляет разрозненные события в единый чёткий штрих, очевидный, устоявший в агонии вектор. И сразу видно человека. Отсюда, из Витиной смерти, я легко нахожу строгую струнку его жизни.

Ну, в самом деле! Тот корче-спазмовый смех, переворачивающий и перетряхивающий душу, - ведь он уже был некоторой формой Вселенской отзывчивости молодого сего организма… А ревностная учёба, добросовестнейший труд, - что другое, как не уверенная, я бы сказал сыновья, участливость человека в жизни? Уже не фарисейская – точно! Дальше, сюда прилагается грандиозная попытка гуманитарного образования, насколько таковая вообще была возможна на исходе Брежневской эпохи. Причём, надо помнить, любое серьёзное проникновение в человеческую природу оборачивается рано или поздно большими проблемами в человеческом обиходе. Витя же шёл напролом со своими докладами, выступлениями, политинформациями, которые запечатлевали румяную, взволнованную, симпатичную его физиономию перед “компетентным и дружелюбным человечеством”, которое он искренне ожидал встретить в своих слушателях. Ну и поверху: общий, неподдельный интерес ко всему на свете, - свежая человеческая пытливость…

Знающие люди скажут: так жить нельзя. Слишком много эмоций. Слишком расточительная манера. Витя, мол, был обречён.

Не знаю. Не уверен. Сомнительна мне ветхая добродетель умеренной жизни. Я уже говорил об этом. По-моему, другая проблема здесь более интересна. Скажем, вот, Гера Лавкер стал после женитьбы совсем положительным человеком. Жена, машина, дочка, дача, государственная служба. В ближайшем рассмотрении вялый скучнейший тип, попивающий коньяк в малом кругу доверенных лиц. Употребляет жену, любовницу, домашние блюда, проживёт, наверное, долго, - хорошо ли? В институте, между прочим, он комсомолил, входил в футбольную сборную, отлично играл и пел под гитару… Или Дима Захаров, с которым другой крайний случай. Отпустил бородищу, понавесил кресты, иконы у себя в комуналке, грязь развёл неимоверную, - жуткий зоологический антисемит. А был повеса, коллекционер “дамов” и похабных анекдотов… Я допускаю, что у них жизнь сложится, возможно, выстроят они в итоге что-нибудь благонамеренное. Вопрос в другом: почему существует колдобистый такой порог на пути? Был беспечный светлый парень, а потом, сразу дикий, неистово крестящийся мужик? Нельзя ли как-нибудь помягче приходить в продуктивный возраст? Возможно ли не хоронить при этом дитя в себе?

Я не могу осуждать то качество жизни, которое наблюдал в Вите. Также, впрочем, и сам не желаю ходить гробом, подбелённым до срока. Но я не знаю, правда, как уберечься от детского травматизма в широком смысле этого слова. Понимаю хорошо: мир это не детская комната. Однако возможно ли детям не устраиваться здесь, в грешном сём мире, как в Раю? Не меньше!

Есть ещё другая сторона проблемы прямо связанная с умом. Понимаешь, читатель, я нахожу в стиле жизни ребёнка, в непосредственности его, открытости нечто характерное для самой строгой мысли. Вот, мой ребёнок, к примеру, совершенно не переносит всякие там ограничения и отсрочки; из двух игрушек запросто выбирает обе и вкусные вещи не оставляет на потом. Уговорам, наставлениям в культуре поведения практически не поддаётся, - один выход отвлечь, либо как-нибудь обмануть малого сего тирана, поскольку данный тип, едва появившись на свет, устраивается в нём, вполне по-хозяйски, несоразмерно ни физическим, ни моральным своим данным. Но ведь также и в мысли! Свежая мысль – поразительная! Она всё подминает под себя. В самом деле, вот молодой провинциал, прогуливаясь в некотором буколическом уголку, подобрал обрывок газеты. Рассеяно смотрит светскую хронику, находит объявление о столичном конкурсе вакансий... Невзначай “прикладывает” к себе… И вдруг лёгкий пот выступает на теле. Сердце, разгоняясь, туго лупит по рёбрам. “Радуга восходит над древним Кремлём!” Скоро уже целый мир двинулся, ритмично заходил под ногами… “My women from Tokyo”, - понимаете, ли…

Аристотель, как ты помнишь, читатель, находил первую мысль изумительною. Библейский автор выражается посильнее: человек попросту падает в открывшуюся великую свою мысль. Падает и пропадает с концами! Конечно, существует культура мысли, историзм, умеренность, системность, всякое такое интеллигентное, что также конкурирует в борьбе за внимание подростка с некоторыми непосредственными ценностями его биографии, однако, я в этом уверен, именно максимализм мышления, эсхатологическая его крайность интересна в первую очередь. Ибо из первых вещей наиболее притягательны последние и наоборот. Они как бы сливаются, образуя неразрывное пространство полноценной превознесённой над миром жизни. Впрочем, повторяю, сторонники правильного недомыслия, либо бесконечного асимптотического домысливания, несомненно, найдутся в избытке, тем более, если эти возможности сопровождаются достойной зарплатой, профессиональными льготами, социальными гарантиями и т.д. Когда у них дети вырастут и начнут думать, скоро обретут характерные ограничения свободы. А дальше, в зависимости от прочности семейных уз и степени классовой борьбы различные могут произойти сюжеты. Иные молодые люди вежливо расплюются, соблюдая приличия до времени, другие, погорячее, пострадамши так – сразу молотком по седой башке и серпом по гениталиям, как это выдвинуто в граните, в колоссальных формах среди достижений отечественного народного хозяйства… Здесь, правда, есть нечто родное (разумей – детское), томительное, проникновенное, во что просится открыться широкая душа… Слышь, приятель, колокольчик звучит однозвучный на коренной Пугачёвской лошадке? Ну, правда, если матеря? не понимают, а деды? не дают жить по воле, не направить ли их, коротко и ясно, прямо по курсу самой прогрессивной партии в мире?

Есть, есть упоение в бою и бездны мрачной на краю ледовитого океана… А потому даже, если жизнь получилась, сложилась как-то в личном плане, и на сцене кой-чего показать и пропеть удалось, а всё одно, отодвигает её в сторону, добродушно прихлопывая по разным местам, и потихоньку, по утру, “по зорьке росистой” – к барьеру, заглядывать за кровяной край любой плоти…

Ну, это я так, к слову. Понесло в эпохальные какие-то вихри. С некоторых пор меня вообще заносит. Ничего. Надо вернуться сейчас к Вите. И нужно заметить, что он начинал раздумывать о событии мысли, будучи “нормальным советским человеком”. И потому не мог обойти проблему первичного мировосприятия ребёнка. В нашей атеистической, принципиально нетрадиционной культуре именно здесь намечался основополагающий факт происхождения сознания. Ниже даже коммунистическая пропаганда не смела распространять свои претензии. Помните этот расхожий миф о мальчике, вскормленном среди зверей в джунглях? И который уже не поддавался воспитанию… Вот почему забота партии и правительства должна была охватить материнство и детство в первую очередь. И главный аспект здесь – медицинский. Ребёнок должен быть здоров. Мировосприятие суть вос-при-ятие мира в моём теле, со-бытие частного телесного вот-этого-мира. Это настоящее чудо. Целостная гармония чувств, трансцендентальный синтез апперцепции, если угодно, спонтанное единство пространства и времени, объективного и субъективного и т.д. и т.п. Здоровье, собственно есть то, что позволяет ребёнку исходно принять себя. Здоровье мистично, как сама первобытная жизнь. Нацисты это хорошо почувствовали. Здоровье можно компенсировать, но нельзя заменить. Дальше, конечно, важны родители, все эти со-при-косновения с матерью; питание-сосание-обмывание, - прочие фрейдистские штуки. Нацисты здесь не возражают. Лишь бы мать была правильная. Затем дом, пространство семьи. Умное родительское попечение. Игры развивающие, детский сад, школа. Октябрята, пионеры, комсомольцы… Защитники Родины. Ну и что? Это всё развитые социальные формы, помогающие молодому человеку войти в ответственный возраст, в общество. Ну, на Западе сюда ещё прибавляется публичная сфера, разнообразный рынок вакансий. Допустим. Всё равно проблемы остаются те же. Всё та же психосоматика. Наши задаются вопросом: как возможны сознательные и смысловые процессы с точки зрения естественных наук? У них больше занимаются герменевтикой – гуманитарным эквивалентом того же самого. Кстати, наша идеология – превосходный образчик примитивной герменевтики, поскольку исходит из основополагающей данности коммунистического сознания. Всё остальное – недомысль. В целом, пирамида позитивной человеческой мудрости на Востоке и на Западе выстраивается единообразно. Нужно родиться здоровым, в приличной семье. Выкормиться, развиться, получить образование, реализовать себя профессионально, либо на партийной работе, затем уже неторопливо додумывать жизнь, записывая мемуары. Этакое умное получается самообозрение. Полномасштабный Вавилонский зиккурат. “Проживи жизнь и у тебя будет мудрость”, - вспоминаешь, читатель? “Главное, говорит, чтобы воля была к победе…”

Понимаешь, дело даже не в характере отечественной истории, с её постоянными катаклизмами, которые трудно осмыслить, тем более пережить. Трудно, но можно, иначе, Витя рванул бы за рубеж, за своим Иаковом, а не за край жизни. Также моральный аргумент от Ивана Карамазова, думаю, не имел для него решающего значения, хотя и прозвучал. Почему, мол, рядом с ухоженным ребёнком неизменно обнаруживаются другие, менее счастливые дети, у которых видимо деформированы черепа, дистрофически вздуты животы и прочее разное. Причём, мы сейчас не про Африку говорим, и экспорт революции не обсуждаем. У нас, если угодно, следующая простая проблема: принимает ли и как принимает каждое конкретное сознание свою долю в теле ли, душе ли, социальном каком окружении? По-немецки это называется “Sitz em Leben”, - “место в жизни”, которое, я полагаю, всегда имеется в качестве прилегающего мне бытия, именуемого вот этой жизнью. Человек ведь когда-нибудь происходит как человек, правда, читатель? Или ты полагаешь, что все мы вызреваем вегетативно, одинаковыми какими-нибудь огурцами в огороде цивилизации? А то, что мне дают, я могу принять либо отвергнуть, понимаешь ракурс проблемы? Причём я могу отвергать упорно весьма хорошие и полезные вещи. И, таким образом, моя свобода прямо от качества даров не зависит. Но это лишь одна сторона дела. Другая та, что свобода, как некоторый оригинальный признак человеческого существования, совсем не сводится к проблеме выбора. Чтобы выбирать, нужно уже быть выбранным, поставленным в умном и добром Бытии. Мои соотечественники поймут меня. Получивший такой Дар может попробовать жить в Нём. Если же исходного онто-логического единства в человеке нет, что случается по разным причинам, то вся его жизнь оборачивается болью, ошибкой, неправдой… Потому что распадается не просто связь времён, - о, если бы! - обнаруживается злобное, упорное несоответствие моих мыслей и поступков; чувства мои дикими эскадронами выходят из под контроля; я перестаю доверять окружающим меня привычным вещам… Все выборы мои лишь множат и передразнивают оскольчатую, ущербную, навязанную мне жизнь. И кому же нужна такая шизофреническая вольница!

Итак, человек не без дара определённой человеческой жизни существует. У каждого из нас есть основательная предыстория. Но осторожно. Здесь важно избежать наукообразных подмен. Уже античная философия предлагала строгую концепцию Блага, дара – самого по себе, прикрывающего все недоразумения частной жизни. Также наши эволюционные проекты очень характерны; в них планетарная и биологическая истории с несомненностью заворачиваются, сходятся к простому обывателю, нашему современнику… С этими благими намерениями следует сразу определиться, время не тратить. Так в эллинской мудрости мне обещается гармония и единство со всем миром. Этот мир прекрасен, уже сейчас способен окликать меня звуками, красками, запахами, великолепным своим согласием, переливая от века в невидимо-сообщающихся космических сосудах неистребимую весело-журчащую жизнь. Нужно только научиться контролировать свои мысли и чувства, безропотно принимать страдания. Ну и умирать в том числе, конечно. Марксисты-эволюционисты психологическими проблемами особо не загружают, поскольку подразумевают правильное развитие сознания в условиях совместного труда. Сам труд вдохновляет, сплачивает коллектив, открывает Вселенную, внушает надежду обнаружить и освоить неисчерпаемые источники энергии… Допустим. Во всех этих делах меня смущает принципиальная заявленная неполнота человеческого бытия, который как-то есть, конечно, но не совсем. Но в беспрерывном становлении… А рядом, несомненное совершенство смерти. Ведь то, что она творит с нашими телами, поистине впечатляет. Это нужно заметить и принять к сведению, отбросив эмоции. Человеческое тело подвержено распаду как прочие живые тела… Точнее, мёртвые… Живые, пока живы, нарушают энтропийный принцип Вселенной. Но не держат себя. Не сохраняют во времени… До времени. Не важно. Важно, что если я идентифицирую себя с определённым телом, то в смерти мне просто нет дороги. Мрак полный. Или я ошибаюсь и нагоняю лишний страх?

Ведь человек, возможно, не только тело. Мы видим, что обычные люди благополучно переживают детский страх смерти. В самом деле, тело довольно сильно меняется с возрастом и, вообще, представляет собой очень небольшую часть космоса. Каждую весну жизнь происходит из смерти в природе. Из кукольного гроба вылетает прекрасная бабочка, а на могиле вырастает трава и цветы. Можно, наверное, жить ввиду этой тленной метаморфозы, если не придавать много значения собственной личности. Древние говорили, что благородному человеку достаточно одной прекрасной минуты жизни… А если кого-то беспокоит проблема нехороших минут, так пусть включается в созидательный труд прогрессивных людей на планете, поправляя где можно, природу, зарабатывая добрую память о себе, - возможно, когда-нибудь, благодарные и более ответственные потомки соберут информационную матрицу по следам наших дел, свидетельств жизни, да и восстановят, транслируют в белках или других полимерах на каком-нибудь супертехнологическом биокомбинате будущего… Мало ли, что может произойти в будущем?

Другое дело, когда созидательный процесс затягивается, проваливается в странные паузы, прерывается этими жуткими периодами катастроф и войн. Даже в обычной человеческой жизни приходится наблюдать случаи совершенно непотребной меры боли, страданий и ужасов. Эти вещи также по-настоящему изумляют, формируют определённый взгляд на мир; особенно, если дело затрагивает тебя лично. Потом окружающие, близкие люди, на которых ты рассчитывал, начинают разбегаться прочь. Поневоле спросишь себя, - а может это судьба? Ведь когда-нибудь что-то подобное должно было случиться. Посмотри на больных, на соседей-пенсионеров, зачастивших на кладбище. А то у тебя как-то выпадает этот угол зрения. Люди годами ходят на работу по одним и тем же маршрутам, словно муравьи, а потом это просто прекращается. Сидят на лавочках, либо у телевизора. Коротают время. Ну с утра ещё в очереди постоят за продуктами; стряпня, уборка, новости политические, разумеется… Собственно, тебе, зачем здесь время и песня?

Можно, правда, обойтись без крайностей. Не вытанцовывается жизнь – ну и ладно. Можно отодвинуться на обочину, принять более скромное положение, залечь на дно, в конце-то концов. Прожить обычную частную жизнь. Походить в толпе, посмотреть восходы-закаты, понюхать воздух морской, либо весенний, когда снег в лесу протает на полянке, вдохнуть полной грудью… Сложить затем косточки где-нибудь в сельской местности под кронами душистых лип или родимых берёз… Чем не судьба?

Тем, что существуют другие, более притягательные, я бы сказал завораживающие, судьбы, несмотря на коммунистическую и православную цензуры. Вот юный блестящий князь выбрался из поместья проветриться, мир посмотреть и повстречал, значит, прокажённого, глубокого старика, ещё кого из персонажей мира сего, - и так он изумился увиденному, что просто не смог жить дальше. Или, вот, тёмный монашек–изувер в забытом Богом монастырьке подвизался крепким аскетическим подвигом, перестарался, надорвался, задумался глубоко и придумал перестроить всю церковь Христову. Или ещё случай с молодым чувствительным юношей, не без способностей, которого, поначалу, благосклонно приняли в обществе, а затем и уронили публично, так что он, бедняга, забился в угол и принялся выдумывать спасение целому свету…

Реакция этих типов на неприятности всё-таки крайняя, неадекватная. Они перетаскивают на себя чужие проблемы, пробуют невротически в них вживаться. Также обнаруживают совершенную незрелость в отношении различных несовершенств, имеющихся в природе и обществе. В самих себе… Как с Луны посваливались! И тем не менее, последующая жизнь, несомненно примечательная, подвижническая, принёсшая многие разнообразные плоды, просиявшая, в общем-то, гениальностью… Скажем так, весьма необычное течение болезни. Или мы сами что-то не поняли в жизни, господа диагносты? Пропустили некоторую существенную деталь, без которой молодой человек скоро робеет, дисциплинируется и принимается осуждать всё, что выходит за рамки его разумения. Элемент принципиальной человеческой невинности, я бы сказал. Обида - это ведь детская привилегия. Ребёнок, в сущности, всегда страдает невинно и, потому вправе потребовать утешения. Взрослым обижаться нельзя, - они слишком компетентны для этого. Табу на обиду! На жалобу, на свободу, на независимое частное исследование начал и причин. Могильную плиту на детские вопросы! Взрослые становятся над плачущим, вопрошающим ребёнком всегда несколько на манер друзей Иова и стараются передать ему свою перманентную готовность к неведомой экзекуции. Серьёзные вопросы объюморивают, подыгрывают, щекотают… Затем, приняв ответственный вид, глядят на часы и призывают к порядку. Мол надо идти деньги для тебя зарабатывать… Хамы порядочные, в отличие от древних весёлых козлов. Причём, такой вариант проходит в относительно благополучные годы. В лихолетья юноше просто дадут по мозгам. В крутые эпохи не до смысла, известно. Но также верно, что в благоприятные имперские времена начинают плодиться и размножаться люди, подрастают здоровые резвые дети и возникает, неумолимо пробивается из-под идеологической коросты, среди наваленного культурно-производственного хлама эта голая человеческая проблема…

Через военные годы мы все проходили согнувшись… В пятидесятые ещё близко дышали окопная ненависть и лагерный голодный измор. Но в городах молодые уже спешили жить без будничного, привычного человекоубийства, без напряжения, с небольшой коммунальной перспективой завтрашнего дня… В шестидесятые мир устоялся. Можно было приобретать вещи, строить карьеру и коммунизм, посматривая на модный Запад. Можно было думать о себе. Мир, труд, май! Молодые были совершенно очарованы собою и этой жизнью… А в 70-ые подошло другое поколение. Помнишь, кстати, читатель, популярнейший шлягер тех лет: “I can get not satisfaction”? Мик Джаггер выдавал молодой ещё… Или “солнечный остров”, который “скрылся в туман” Макаревича? Было что-то такое тогда в воздухе, безошибочно распознаваемое волосатыми романтиками в бело-голубых штанах. Нечто томное, ироническое, вдохновенное, - обходящее целый свет и не в силах подтвердить хоть какое-то его значение… Мол, занятно, наворочено тут у вас всякого, но в ку? пе, надо сказать, неважно выглядите, что-то здесь “не То”! Или: “всё ребята… всё не так… Всё не так, как надо!” Это в отечественном, более прагматичном варианте.

На первом курсе у нас сложились очень хорошие отношения с Ворониной Анной Дмитриевной, доцентом кафедры анатомии. Симпатичная интеллигентная пожилая москвичка из семьи потомственных медиков, она много и интересно рассказывала о своих встречах с учёными или знаменитыми людьми, о курьёзах врачебной профессии. Мы допоздна просиживали в анатомичке, ковыряли отпрепарированные фрагменты человеческого тела и слушали анекдоты Анны Дмитриевны. Она всем расхваливала нашу группу, - “такие умные, чистые, доверчивые”, и, однажды пригласила полным составом к себе домой. Мы пили чай, итальянский вермут и слушали романсы. А на втором курсе она встретила меня, Витю и Егора на улице, - головы непокрытые, лохматые, джинсы, подпирающие промежность, сигареты во рту… И прямо ахнула: “Ваня, волосы какие отрастил! Куришь! Зачем тебе это? Господи, почему же вы так спешно отбрасываете ваше детство, ребята!”

Я, помнится, был “под пивом”, ухмылялся и держал “морду лопатой”… А Витя смутился. Не было в нём этой новой защитной формы. К тому времени он уже умел подбирать свои чувства, целенаправленно работать. Обладал кругозором и пространством внутренней свободы. Выражение “не То”, думаю, уже тогда не имело для него большого значения, ибо первая мысль не могла быть отрицанием. Со-Бытие мысли никогда не отменяет Бытие, это он понимал. Тут другой большой вопрос: возможно, мышление способно задавать, радикально менять сам способ Бытия, то есть, существование. И тогда человек исходно обречён спорить с Богом и перекраивать мир. И, таким образом, строится подлинная, всегда большевистская культура, а не примазывается, да не припудривается какая-либо застарелая, буржуазная кака… Впрочем, проблема на самом деле ещё глубже, страшнее…

Маленький живой комочек вытолкнут из тьмы. Лавина новых чувств обрушивается на его рецепторы и анализаторы. Он коченеет в неожиданных волнах холода, розовеет в приливах тепла. Его грубо больно встряхивают, сердечко его не стучит, но трепещет, захлёбывается как птичка в клетке. Острой рвущейся болью отдаётся первый вздох. Голод, словно тупой толстый червяк немедленно начинает терзать внутренности. Но рядом обнаруживается кто-то большой и хороший. Родной. От него идёт успокоительный будоражащий запах! Где-то здесь, нет повыше… Упругий сосок сам запихивается в рот, течёт, сочится истинным напитком жизни. Человек яростно глотает, захлёбывается, кряхтит… В изнеможении отваливается в тёплые мягкие руки… Плывёт, стремительно теряет это навалившееся откуда-то сочувствие или сознание… Пропадает в знакомом совершенном умиротворении. Только что помирал, а сейчас наелся и спит беспечно. Всё забыл. Хороший человек. Настоящий христианин! Вот ведь что требуется для веры, однако. Приветливый тихий голос, радостный смех. Присутствие заботливое, постоянное. Скоро обрисуются знакомые милые черты, просияют глаза. Мама, мамочка, мамуля! Вот ведь лицо встречающего мира. Можно ли не доверять ему в подобной встрече? Почему я не могу в любой вещи открывать свою Родину, - разве мы не растём все вместе, на одном корне?

Со временем контуры мамы резчают, уплотняются, блекнут; она уже не заслоняет собой весь космос, начинает понемногу отдаляться… Она не так уже нужна. Придёт срок и её замирающая грустная тень отлетит в Вечность, растает с благословляюще поднятой рукой. А человек наш останется путником в холодном, трезвом, проблематичном мире. Он будет бодриться, ставить цели и совершать рывки, собирать и рассыпать бусинки своих дней, месяцев и лет; сопоставлять и разрывать начала и концы. Будет болеть нелепицей, хлебнёт досыта дерьма и грязи, и отчаяния… И будет вспоминать: что же было в самом начале? Лицо матери меркнет, но то, что за ним, - ласковое, нежное приятие, - остаётся; нужно ли его вычеркнуть из смыслов? “Забудет ли мать родноё дитя?” Чей это голос? Кто смеет поминать её имя в черном безликом потоке? и кто борется с ним во мне какой-то затяжной последней битвой с переменным успехом… Чудо жизни! Многоликое, светлое, пёстрое, всеблагое, вечноизливающееся Бытие и я… Я – смертный! Я – перечёркнутый… Что мне до всего?

Витя, несомненно, почувствовал человеческое требование полноты жизни. Подался этому зову сердцем, душою, разумением, - потянулся, пошёл, побежал… И преткнулся о камень. О могильную плиту, запечатывающую всякую жизнь. Споткнулся один раз, другой, третий… Растерялся, опустил руки, озираясь в ужасе, отмечал смерть и смерть, и смерть… Понял всё. Собрал мужественно силы. Рванулся по большому человеческому счёту. Несколько лет держал темп. Побежал за годы, столетия, поверьте. Несколько раз падал, проваливался в какие-то канавы с человеческими нечистотами… Карабкался наверх, делал вдох и замечал, что цель, как Луна на небе, ничуть не приблизилась. Здесь-то в паузе настоящего бессилия, в метафизическом тупике поджидала его альтернативная идея, последний сторож невыносимой Божьей тишины.

… Универсальная личность, универсальная личность… Как ведь хочется порою плюнуть в её лакированное безликое лицо! В идольскую каменную морду… Ты, наверное, тоже хочешь свой бюст поставить в Пушкинском музее? Нет! А что же?

Ты желаешь приобрести Знание! Конечно. Про то, как мир устроен… Он правда тебе очень нравится? Ты от него до сих пор в восхищении? Имеешь намерение, как Архимед Виссарионович Ленин перевернуть его к лучшему, хитроумным каким-нибудь способом? Потом раскланиваться перед благодарным человечеством, принимая заслуженную персональную пенсию… Но к какому такому лучшему, приятель?

Ах – да! Мы же ценим состояние полёта, умноё волнение в груди, восхитительный свет умной мысли, сильное чувство в некотором душевном порыве, превозношении человеческом, говорящем миру: “Да! Да! Да!” Как девушка в оргазме. Нет, правда, это тоже очень эмоционально и кратковременно. С последующими сценами будничного, так сказать, протрезвления. Или оглупления. Как угодно. Или Вы, мой юный гордый друг, намерены вылететь отсюда безвозвратно? Per rectum ad astrum! Ну, вот, уже, право, по моей части…

Нет, я допускаю. Почему нельзя? Вот, наша желанная гипотетическая Истина в полное ваше распоряжение. Вы, уважаемый, уже не просто человек, но небожитель! Самый свет, пронизывающий мир и творящий все его формы… Свет стал твоим зрением. Ты видишь всё: блаженство праведников и мучение грешников… И рыб подводный ход и труд зерна в земле. Ты творишься и произрастаешь вместе с травами и деревьями, птицами и лисицами… Псицами, м-да… Ты ныряешь в звёзды и запросто оборачиваешься по кругам небесных сфер, слушаешь грандиозную музыку Вселенной! Узнал? Проникся! Но, погоди, скажи на милость, где же ты сам, дорогой мой мальчик, на этом празднике Вселенской жизни? А-у! Я тебя не вижу. Ты тут мало что изменяешь своим присутствием, понимаешь в чём проблема, дружище… Здесь, на этой грешной земле ты, именно ты, - борешься, дёргаешься, живёшь как-нибудь… А там? Что будет с тобой там? Не замрёшь ли ты каким-либо восторженным ослом на веки, уяснив дело? Посмотри на этих закостеневших мудрецов, - они же молчат в полном соответствии с античной теорией блаженной мудрости. Или просто умерли. Оставив нам эти бюсты? Но если живы, то каким же образом? Единое – едино, как утверждал небезызвестный тебе Платон. Может Ему, Единому, просто нет до нас дела? И существует ли такой Бог на самом деле? “Там, где ты, там нет меня”, - как поёт Алла Борисовна. И наоборот. Так что с личностями поосторожней. Теоретические самобытности, меня лично, вдохновляют слабо, а реальных, в плоти и крови я, правда, не замечаю. Ты сам – личность? Не знаешь? Кто же тогда на белом свете? Джон с Пирогом малые дети, но есть же родственные души, братья по разуму… Да – да! Вертер и Гамлет, и Родя Раскольников… И Кириллов со своей идейкой. Идейка не новая. Раньше ты её не замечал, попирал гордыми или невежественными стопами, а теперь можешь поднять, сократически почистить, выслушать. Посмотрим, что там?

Конечно, покой. Много покоя. Ни науки, ни дураков друзей, ни родителей с их скотским попечением. Все вопросы решены почти что даром. Нужно только первый шаг сделать. Неприятный страшненький прыжочек. Зажмурился и… А там покой. Бездна покоя столь необходимого усталой и измученной душе. И человеческого достоинства, между прочим. Уходит тот, кто уходит сам. Прочих волочат за ворот, не спрашивая… Ты погоди плеваться, взгляни, что мы теряем?

Вот, ты совсем маленький, на руках молодой чувственной мамы. Она пахнет тёплым уютом, подбрасывает тебя на руках, или с глупой улыбкой трясёт побрякушкой. Вот отец, всегда несколько обескураженный твоим присутствием, пытается грубовато приласкаться. Что там дальше?

Разрозненные детские воспоминания, уличное соперничество, спортивные баталии, обмен передовым сексуальным опытом… Первый голос пола, на который ты реагируешь вначале дико, а потом всё более смиренно… Вереница лиц, поз, глаз, тревожащих сердце… Школьная истома. А над головою бесконечная синева, наляпанная вялыми облаками, безнадёжный простор полей, простирающихся от тебя до края земли за окном поезда… Тоска. Чувствуешь ли ты слово, в которое она оформляется? Немой укор неизвестно кому: ну и что?!

Утро-вечер, завтрак-ужин. Горящие окна домов, сумеречная разноголосая толпа, волнами втекающая в метро… Море книг, чёрные кривые формулы в ярком электрическом свете… Ну и что?

Чьи-то вопли, слёзы, крики дерущихся людей… Смех проститутки, склизкое её отверзнутое лоно… Краснолицые мужики, нахохлившиеся над кружками в дымной, душной забегаловке… Ну и что?

Чистые ухоженные апартаменты, мягкие, вбирающие в себя звуки, ковры. Причудливая, красивая мебель, ровный благодушный свет роскоши. Доверительные голоса, приклеенное выражение служебного приветствия… И блевотина в тамбуре электрички, разбитая, незакрывающаяся дверь с потёками намёрзшей мочи; старый педераст, с улыбочкой подступающий в зловонном сортире; труп в луже крови посреди улицы с остановившимися машинами и быстро собирающейся толпой... Ну и что?

Ты стоишь среди пёстрого потока чувств, мыслей, воспоминаний, всегда неполных фрагментов событий и фраз, рёва и скрежета столичной жизни. Он несётся мимо тебя, ты иногда плывёшь в нём, но ты – не он. Поток убыстряется, грохочет, стремниной обрывается в бездну… Ну и что?

В тёмную бездонную пропасть, плотную черноту, в которой не продохнуть, которая стискивает тебя, сжимает в точку, крошит!

Ну и что?

Что мы потеряли, милый мой, расщепив сей атом? Не ругайся и не тужься, дурачок. Спокойно. Можешь ли ты получить здесь то, что желаешь? Нет. Зачем же тебе остатки? Обрати внимание, что у тебя всегда есть возможность прекратить безобразие. Ты думал, смерть безобразна, а я очень гуманная, вежливая; что бы вы без меня делали? Один бы вкалывал на каторге тщеславия, другой, сломя голову, носился за удовольствиями. И все, набивши шишек, с возрастом влачили бы робкое бесцветное и бессрочное существование… Суета это всё. Беспросветная суета!

Ты слушай меня, глупенький. Наклонись поближе. Разве ты не видишь, что жизни нет, есть только иллюзия. Она похожа на тряпочку красную, которой подразнивают молодого бычка. Куда ты прёшь? Разве неясно, что это жалкий лоскуток. Кто-то играет с тобою до времени, а, потеряв интерес, отойдёт. Ты же останешься околевать в одиночестве, в старческом неопрятном маразме. Уясни же себе, что между твоим существованием и несуществованием существенной разницы нет! Разве ты живёшь, разве можешь жить в той жизни, которая, по существу, ничем не кончится? Ну, вы же все человечки полетите выевывороченным кульбитом смерти! Ну-ну… Ладно. Я тебе пока ничего не предлагаю, я сейчас ухожу. Но ты помни обо мне. Вот телефончик.

Вообще, будь попроще, дружок. Все твои приятели хоть как-то живут, берут, что могут. А ты ворочаешься в яме, разгребаешь чужое дерьмо и ещё хочешь чистым остаться… Будь проще, б…буду. Где-то надо и станцевать. Вон, та деваха, что с тобой катается на вызовы, конечно грубовата и попахивает потом, но тоже ведь женщина в своём роде. Ты думаешь она тебе не даст? Спроси у Коли – шофёра, как это делается: налил полстакана, она и раскорячилась… Можешь провести исследование… Ну тихо-тихо… Ухожу!

Фу, ушла. Надо посидеть спокойно без движений, без мыслей… Благодатная тишина… Чёрная и звенящая тишина… Не надо шевелиться. Потому как только чуть двинешься, и опять свалишься в глотку этого чудовища, называемого миром. Оно уже почти прожевало меня. Хоть чуточку покоя в его душной, смрадной пасти. Челюсти, что жернова, перетирающие невольничьи жизни в прах. Стоишь на одной, достаёшь другую. Впрочем, разве тут разберёшь, где верх, где низ? Тупые тяжёлые камни. Один называется: я-есьм; а другой – меня нет. Выбирайте по вкусу: Бытие или Ничто. Не бойтесь ошибиться. Это две стороны одного издевательства…

Скоро утро. Светает. Надо бы полежать часок… Заснуть уже, конечно, не удастся. Сердце ноет опять… Эта гнусная тварь в одном месте жутко права. Тамошний покой или здешнее счастье – цели обоюдонеразумные, из рода суждений, не подлежащих проверке. Но мне правда важна истина, на которой всё держится. А для познания, что можно сделать, кроме прямого обращения к источнику жизни? Я сейчас копошусь и барахтаюсь, возможно, лишь за тем, чтобы со временем обессиленным замереть перед тайною смерти. Разве не ясно, что истина там, за чёрной её завесой? Одно крепкое мужественное усилие и… Господи! Мама! Неужели я убью себя сам?!

Витя стал срываться. Лекции по терапии у нас не любили. Читал завкафедрой, довольно молодой резкий человек в тёмных очках, с кинематографической внешностью. Он находил нужным демонстрировать нам какие-то познания в естественных науках, цитировал Мечникова, Менделеева, привёл, помню, закон Бернулли непонятно по какому поводу. Одновременно подчёркивал, что клиника всегда основывалась, и будет основываться на опыте, на способности врача взять ответственность за жизнь больного, а не на теоретических знаниях. Странный тип. Мы слушали его иронически, но на занятия ходили. Дисциплину на кафедре он зав ёл суровую. С пропусками не церемонились: раз, два и допуск из деканата предоставьте, пожалуйста. А на отработках униженные рядовые сотрудники, как я понимаю, отыгрывались на студентах. Ишь, мол, умник, биохимик, а перкуссии не знаешь. Придётся прийти ещё раз. И вам также, молодой человек. Можете потренироваться, простучать друг друга… В четверг я буду на кафедре во второй половине дня, возможно…

Так что посещаемость лекций была хорошая. Благо, рядом, на территории больницы находился отличный буфет. На одном из перерывов там обнаружилось чешское пиво. Пятнадцать минут аудитория пустовала; на втором часе долго устанавливался порядок. Тянулись опоздавшие, приглушённо звенела посуда, красные повеселевшие лица милостиво взирали на серьёзность лектора. Я с Пирогом в очередь быстро допивали бутылку. Витя рядом хмуро строчил лекцию. Мы предложили глотнуть и, получив отказ, потихоньку засунули пустую тару ему в портфель. Для хохмы.

Посередине второго часа стали показывать картинки из учебника. У ассистента что-то не заладилось. Все весело смотрели на экран, где огромная рука пыталась развернуть книгу. И вдруг, задремавший видно после пива, Вася Слащев открыл глаза, увидал мохнатую страшную лапу и, не помня себя, радостно брякнул на весь зал: “А колечко-то залатое!” Рука на экране дрогнула и исчезла. Народ долго, благодарно ржал. Затем наступила покашливающая тишина. Заведующий кафедрой побледнел точно лагерный надзиратель. “Кто это сказал, я прошу, встать!” Повторив несколько раз безответную свою просьбу, он пообещал найти виновного и быстро закончил лекцию. Витя слушал всё это раздражённо, потом полез в портфель и обнаружил перевёрнутую пустую бутылку с остатками пены. Я отшатнулся от его переменившегося лица.

“Ты положил?! – выдохнул он и сильно ударил Егора в плечо. Затем вдруг бросился на него, проволок в угол со злобным осатанелым шёпотом: “Щас, в рожу получишь!”

Опешивший было Егор, резко отбросил его руки. Я поспешил на помощь.

“Витя, Витя! Ты что?”

Он обмяк, вернулся на место, постепенно покрываясь краской. Позже, по дороге на факультет сумрачно извинился.

Были и официальные конфликты. На пятом курсе, зимой мы сдавали неврологию. Здесь тоже читались оригинальные лекции. За редкими клиническими примерами, классификациями они представляли собой бессвязный набор иностранных слов. “Уши вяли” от бессмысленного повторения “интегрирующей, дифференцирующей, координирующей функций” какого-либо отдела мозга. Эти лекции требовались в дословном пересказе. Витя матерился, но писал. На экзамене попал к лектору, академику АМН РСФСР, заслуженному деятелю науки, автору многочисленных работ… Женщине…

Я отвечал неподалеку и ловил обрывки разговора. Была минута, когда мой преподаватель тоже оставила свои вопросы и обернулась в их сторону. Сначала всё шло благополучно. Витя тихо, складно что-то басил, сопровождаемый поощрительными возгласами: “Так!… Верно!” И даже: “Какой умный мальчик!” Однако скоро я уловил зловещую паузу. Затем послышалось возмущённое: “Что-о?!” И Витин срывающийся фальцет: “Если хотите, можете поставить мне двойку”. Тут-то к ним обратилось всеобщее внимание.

Витя сидел, сгорбившись, опустив голову, непостижимо сочетая бледность с румянцем на лице, криво ухмылялся. Его знаменитая на всю страну экзаменатор, видимо была шокирована и тщетно пыталась молвить слово. В течение минуты её лицо заметно потемнело. Витя немного посидел, встал и пошёл к выходу. По пути жалобно посмотрел на меня. Когда он вышел, знаменитость стала пить воду и слабым голосом выяснять, что это за студент. “Вы знаете, надо сообщить в деканат; ведь он просто больной. Такое говорить… Мне?!”

Я не выдержал, вскочил.

“Простите его, пожалуйста… Все мы его хорошо знаем… Он горячий, резкий, но хороший, умный… Он просто переволновался сейчас…”

“Сядьте!” – голос её окреп. “Вы тоже больной, если смеете его защищать”.

Получив свой “хор”, я выскочил из комнаты, бросился в очередь стоявших девчонок.

- Нет, сначала вылетел он, красный, бледный. За ним Тамара, та, что вела нашу группу весной. Говорит: “Вернитесь, сейчас же и извинитесь”. А Витя ей: “Я целый год терпел её дурацкие лекции, этот бред… Я всё сказал и извиняться не буду. Делайте со мной что хотите”. И ушёл.

Инцидент как-то замяли. Вите поставили четвёрку. Ему было всё равно. В нём уже рвалась преступная свобода смертника.

Диплом много попортил ему крови. Он всё время был в цейтноте. В конце концов, состряпал нечто проблематичное, особенно для нашей биохимической комиссии. Мы защищались в один день. Ранним июльским утром встретились на факультете. Я полистал его работу, покачал головой. Сплошные математические выкладки. Витя нервно смеялся. “У меня вся надежда на две картинки. Только надо взять проектор на кафедре биологии. Я там договорился. На словах, конечно, не поймут”.

Проектор дали без осложнений. Я долго искал исправную розетку в аудитории, не сразу сумел вставить вилку. “Вошло! Включай!” Витя щелкнул выключателем. Лампа ярко вспыхнула и взорвалась, засыпав его стеклом. “Всё, Джон…”, – он со смаком выматерился и громко захохотал. Мне было не весело. Витя защищался первым. Говорил медленно, трудно, далеко вышел за регламент. Комиссия, впрочем, не стала долго недоумевать. Задали пару бестолковых вопросов, заметили неверно взятый интеграл, послушали хвалебные речи рецензентов и поставили – “4”. Всё напоминало плановый спектакль в провинции, в котором второстепенный актёр напрасно тратил свой пыл в равнодушном полупустом зале.

Я выступил более удачно. Поддержать меня приехала добрая половина сотрудников лаборатории во главе с шефом. Была интересная тема, неплохая работа, открытое профессиональное изложение. Поставили “пять”. Женщины подарили цветы.

Потом мы вдвоём брели по Садовому кольцу к Смоленской площади. Витя взял мои тюльпаны с тем, чтобы “подарить их какой-нибудь девушке”. Все от него шарахались. После нескольких неудачных попыток я отобрал у него букет и отдал вахтёру в метро. Пожилая, полная женщина никак не могла сообразить “кому отдать”. Проводила нас благодарно-недоверчивым взглядом.

Витя помолчал, потом произнёс грустно и безысходно.

- Нет. Я от своей жизни больше ничего не жду.

Мы шли, задумавшись каждый о своём. В конце концов, я всегда видел себя старше его, считал свои отношения с жизнью более интимными. В том как рушился Витин мир, как на развалинах пролегал неумолимый вектор смерти, я находил объективный процесс взросления. Философия, наука, - это всё хорошо. Понемногу. Не так порывисто, как у Вити. Надо уметь жить будни, ценить время, научиться ждать. Хотя бы и смерть! Я её откровение получил в пяти-шестилетнем возрасте; ничего, жив пока! Конечно, умирать придётся, будет, наверное, жутко, больно и трудно, но не сейчас же! Сейчас у меня впереди жизнь: я просто чувствую это! Будет свет солнца, зелень деревьев, голубизна неба и моря. Густеющие краски летнего вечера, весёлый гам друзей и женская любовь, и упоительная новизна этой бестолковой, сумасбродной моей жизни. Кто знает, чем она ещё обернётся? В конце концов, мир есть “Пир во время чумы” и на нём гремит музыка рок-н-ролла…

Я не понимал нашей разницы. Не знал его обвинителя. Не видел источника своей всенаплевательской жизнестойкости. Дух, правда, может просто оставить человека, и тогда у него не останется ничего кроме отсроченной почему-то смерти. Витя говорил мне об этом, глаза его порою искали поддержки, а я хмыкал, пожимал плечами и думал: “Ничего, поспокойнее будет”.

Так было и шестого ноября, вечером в ресторане, когда я наливал ему водки. “Что ж давай! Опускаться – так до конца!” Витя морщился, глотал, краснел и оставался немногословным, наблюдал нас из-под металлических очков в сдержанной своей манере. Я что-то почувствовал ещё накануне, пятого, когда разговаривал с ним по телефону. Мы встретились утром на Кузнецком Мосту в “Пушкинской лавке”. Он чуть опоздал. Был собранный, сжатый, резкий в движениях и одновременно рассеянный, погружённый в себя. Зашёл, подал мне руку, окинул коротким взглядом. У самого нос красный, румянец с мороза на скулах, знакомая сдержанная гримаска, заменяющая улыбку. “Есть тут что-нибудь?” – и, перебив меня, уверенно стал говорить, что Пирогу нужно подарить какую-нибудь вещь, а не книгу. В “Пассаже”, к примеру, среди индийских сувениров, он видел металлические вазы, вполне приличные к случаю. Можно сейчас пойти, посмотреть. Ориентировочная стоимость: 60 рублей.

Меня это неприятно удивило. Я наблюдал за ним, ожидая пояснений к нашему вчерашнему телефонному разговору. Голос у него звучал отрешённо, чуть ли неприязненно, как мне показалось. Теперь ещё эта цена. Витя никогда не бросался деньгами, старался отдавать домашним. Особенно сейчас, когда они без отца. Откуда у него такие наличные?

Он, словно читая мои мысли, сказал, что “был какой-то стратегический запас” и, потом, “вечером в ресторане всё равно придётся раскладываться… Хотя теперь это никакого значения не имеет…” Он говорил быстро, деловито, несколько отвлечённо, а последние слова произнёс рассеяно и вдруг замолчал, уткнувшись в книги. Я спросил:

- Слушай, что у тебя случилось?

И вполоборота беглый пристыженный взгляд с типичной нервной гримаской. Так, край светлых усов приподнял, показав свои крупные зубы.

Я раздражённо хмыкнул, сказал, что в душу не лезу… Дело твоё…

Он молча повернулся к выходу и так зашагал вниз по улице, что я едва поспевал за ним. В “Петровском пассаже” мы пересмотрели все вазы, часы, электробритвы, школьно-письменные принадлежности, но ничего не подобрали. Пошли в ЦУМ. Здесь сразу попалась очень приличная тяжёлая ваза, сделанная под чернёное серебро. “Берём… То, что надо…” Забрали. Помню, он ещё купил мороженое и быстро съел, пока мы выбирались из предпраздничной давки. До встречи с ребятами оставалось часа два времени. Я предложил поехать ко мне. В метро обсуждали “Обломова”. Витя вяло хвалил “Никиту”, сказал, что фильм созерцательный, глубокий, в котором самостоятельное образное сопоставление Востока и Запада сделано с большой художественной выразительностью, “порой до колкости в глазах”… Когда уже подходили к дому, он вдруг спросил: “Нет ли по пути какого-нибудь хозяйственного или спортивного магазина? Мне родители дали заказ купить верёвку”. Я не преминул ответить, что нет, и вообще, это сейчас большой дефицит: “Хорошей не достанешь, - сам искал недавно”… Витя озадаченно молчал.

Дома он привычно подошёл к моим книжным полкам, обвёл взглядом комнату.

Он присел на кровать, поставил локоть на журнальный столик, подпирая пальцами рот.

Я суетился с кофем, консервами. Достал майонез, хлеб, сыр, масло. Налил ему пол рюмки ликера. Бабка-соседка на кухне пекла блины, угостила нас свежими. Он сначала отказывался, но потом с удовольствием поел.

После кофе я закурил и опять спросил о причинах плохого настроения.

Он опустил глаза, слегка улыбнулся, качая головой.

Отвлечённо как-то со стороны он начал рассказывать об институте, о своём шефе. Первые слова я пропустил, наблюдая за его лицом, удовлетворённо подмечая знакомые признаки оживления. У него начали подрагивать, негодующе поджиматься губы. Проступил румянец на скулах.

“… Шеф на самом деле у меня сволочь”, - как-то включился я, - “Скотина, которая всех презирает, всем лжёт. Вначале я не очень замечал, но сейчас вижу, постоянно проскакивает эта богемная холодная усталость. Он, мол, такой элитарный, светский человек, вынужден терпеть у себя в лаборатории всякую посредственность с дипломом, развлекать её…”

Это была новость. Владимир Владимирович прочитал нам на пятом курсе одну лекцию по статистическим методам исследования головного мозга. Понравился. Живой, лысоватый мужчина, средних лет, с классической лепкой лица и очень открытой, насыщенной речью специалиста. Имел неосторожность пригласить “всех, кто желает” к себе в лабораторию и, таким образом, “сорвал” Витю. Он подошёл к нему после лекции, задал пару вопросов и сразу предложил свои услуги. Кажется, в начале они оба произвели впечатление друг на друга. Витя радостно взялся за дело. Он терпел лишения, после окончания института работал на ставку простого лаборанта с великим энтузиазмом и до сих пор очень хорошо отзывался о своём начальнике, отмечая, пожалуй, особенно человеческие его качества. “Представляешь, является сегодня с учёного совета в джинсах, красочном пышном свитере и пистолетик бутафорский на цепочке, на поясе…” “Пижон он у тебя” “Нет, он просто действительно свободный, понимаешь… Эрудиция блестящая, юмор; умеет разговаривать с совершенно различными людьми…” И вот теперь тут, значит, тоже крах.

Потом ещё он, со слов матери, рассказал, как к ней в магазин пришёл за продуктами известный артист. Витя описал случившийся скандал в лицах. Артист выглядел плохо, нагрузил целую каталку выброшенным вкусным дефицитом и попытался в обход длинной очереди подъехать прямо к кассе. Витина мама сделала ему замечание, и тут заслуженный деятель театра и кино разорался благим матом. Мы с Витей посмеялись его рекомендациям, высказанным в сердцах всем присутствующим: “К станкам всех, на заводы!… Зажрались тут… сволочи!”

В наступившей паузе, я решил, что пора и мне, наконец, высказаться.

Я замолк, с тревогой вглядываясь в его лицо. Витя прямо осёкся, сгорбился, словно получил наотмашь пощёчину. Лицо его побелело и вспыхнуло как у ребёнка, который вот-вот заплачет. Я смотрел на него в недоумении, вопрошая себя: “Верно ли сказанное мною?” И где-то в глубине находил твёрдый ответ, - “верно!”

Сам слушал вполуха. Пошёл на кухню благодарить бабку за блины… Разговор совсем смялся. Скоро мы стали собираться. Егор с братом и Султан поджидали нас возле дома Туриста на Ленинском проспекте. Местный ресторан оказался занят под какое-то мероприятие. Посовещавшись, мы решили пройти в “Салют”, где недавно, летом, проходил наш выпускной вечер. Идти там недалеко, с остановку. Налетал, помню, резкий холодный ветер, рвал одежды, заставлял кланяться. Затверделый снег крошился и хрустел под ногами. Солнце садилось в узкую яркую щель под тяжёлыми, черно-фиолетовыми тучами, било последними лучами прямо в глаза. Мы бодрились, кричали, смеялись.

В ресторане он скоро отстранился и сидел вежливым гостем в клетчатом своём пиджаке с водолазкой, поблескивая очками. Разглядывал публику, вставлял отдельные фразы, сдержанно улыбался. Я махнул на него рукой. Пил за Егора, слушал новости, смеялся анекдотам растолстевшего Султана, который в чёрной вельветовой рубашке выглядел совершенно китайским аппаратчиком. Ресторан был полупустой. Официант обсчитал в наглую, за что Султан в отместку тихо снял позолоченный литр “Пшеничной” с соседнего накрытого стола. Допивать решили в общежитии, шли туда опять своим ходом, мимо Всесоюзного Центра Матери и Ребёнка, что одиноко стоял на пустыре, - его и заприметил тогда, наверное, Витя. В номере Султана развезло. Молодые земляки бережно унесли “аксакала” спать. Я мужественно пил с ними за Егоров “четвертак годов” Мы ещё пошумели, потом на остановке с песней про мороз. Действительно было очень холодно. Полномасштабная зима. К бабушке Егора ввалились совсем ночью. Витю мутило. Мы с ним кое-как разместились на одной раскладушке; помню, заметил, что он сильно исхудал… Под утро сам ходил в туалет блевать, нашёл там Егора, у которого от рвоты шла носом кровь…

Утром опохмелялись с удовольствием. Бабушка с гордостью рассказывала про внука, Егор Викторыча, которого сама воспитала, да вырастила. С дедом мы также удачно выпили и пообщались. Потом с Витей поехали на троллейбусе до метро. Он был бледен и молчалив. “Ладно, звони”, - пожал я ему руку и вышел на “Новокузнецкой” на пересадку с чувством пробудившегося раздражения. Он так и не сказал мне, что произошло. Я уже думал про самолёт, сборы и хотел выкинуть его из головы. Через окно успел заметить безнадёжный, хмурый и твёрдый взгляд куда-то сквозь меня. “Всё, Джон!” – прочитал или услышал в грохоте отходящего поезда.

Дома он пел песни. Выпроводил родителей, затем расчётливо приготовился уйти сам. Переоделся во всё старое, выложил деньги, ключи. Вырвал все телефоны, кроме рабочего, под которым подписал: “Сообщить на работу”. Положил на видное место письмо. Взял несколько книг, пакет с записями, окинул взглядом квартиру и вышел, хлопнув дверью с защёлкнувшимся замком.

Я был на месте его смерти. Искал записи. Родные говорили, что он много писал, и всё унёс с собою. На поминках ребята вспомнили, как Витя сказал однажды, что если бы ему пришлось уходить из жизни, он постарался бы скрыть все мотивы своего поступка. Я бродил в полумраке, в недостроенном крыле огромного научного центра, поминутно спотыкаясь и не находя никаких следов. Здесь было страшно даже днём. Множество комнат, коридоров, лестниц. Везде мусор, вода, частые глухие совсем чёрные тупики. Рядом пустырь, через дорогу лес. Дальше, на горке хорошо видны наши корпуса общежития, которые ярко горели огнями в праздничную ноябрьскую ночь. Студенты гуляли, я сидел в аэропорту, читал Лермонтова, а Витя корчился, давился кровью в петле, судорожно выпростав руки вдоль тела…

Боже, Боже! Почему Ты оставил его!

Послесловие.

Как я уже упоминал, на похороны Вити собралось довольно много народу. До полусотни человек. Философы присутствовали “основным составом”, правда, без Яков Михайловича. Он уже “сидел в отказе” и потому дело было деликатное. С работы из института приехало десяток сотрудников во главе с шефом Владимир Владимировичем, который сказал над гробом хорошую прочувствованную речь. Воронина Анна Дмитриевна была, держала под руку строгую Ольгу Соломоновну Кривову, доцента кафедры биохимии, которая вела нашу группу на 3-ем курсе. Ещё были молодые преподаватели, студенты, много девчонок. Многих, значит задела эта смерть.

Поминки проходили дома по полной программе, по всем памятным дням. Гости толпились на лестничной клетке, курили, тесно сидели на досках в комнатах за шикарным и скорбным столом. Здесь преобладали родственники со стороны мамы, которые, выпив и закусив, оживлённо негромко гомонили между собой. Какой-то симпатичный пожилой дядя заботливо подливал мне в рюмку, увещевал, близко дыша густой смесью водки, “Примы” и копчёных деликатесов: “Беда страшная, сынок, да что ж теперь делать! Надо жить… Вы, ребята не забывайте пока мать, заходите, - она на вас душу отведёт”…

Я кивал, послушно подцеплял вилкой капустку и держал внутри, словно дыбу, жёсткий Витин приговор… Отца не было.

Потом собирались у философов, более узким кругом, где уже преобладал анализ. Я помню, лично просил высказаться наиболее ярких участников группы Яков Михайловича, - почему же он так сделал?

Ребята отвечали длинно, мудрёно. Я понял только, что философия – не сахар; вопросы жизни и смерти для них в каком-то смысле рабочие. Есть некоторая надежда, что можно осмыслить жизнь и строить разумное существование, но не больше. Мы, мол, все вовлечены в серьёзный эксперимент по человеческому выживанию, который требует сознания, навыков “держать мысль”, воли, характера, и прочие мало популярные ценности. Общество в целом предпочитает варианты заданного, либо стихийного бытия. А потому мыслящий человек вынужден работать в одиночестве, без огласки, что правда очень тяжело, рискованно, и, как бы можно не выдержать напряжения… Это - в общем, а что касается Вити, так ты, Вань, сам, наверное, лучше знаешь, потому что дружил близко, что, кстати, делает тебе честь…

Спасибо, конечно… Честно говоря, не понимаю, почему он не дошёл до отца Меня? Многие, ведь, тогда пришли к нему из интеллигенции в Москве. Матвей сам лично знал отца Александра и распространял его книги, однако, в своей группе, куда я стал ходить почти сразу после похорон, проповедовал больше экзистенциализм, нежели Евангелие. Мне это здорово помогло. Мы много говорили о науке; я понял, что прогнозируемый мир и управляемый человек, – настоящие идолы нашего времени. Там же приобрёл первый молитвенный опыт: трудно, стыдно стал призывать имя Господне. Тем не менее, для Вити, предлагаемый путь индивидуального спасения, наверное, был не приемлемым, - он и так погибал от одиночества. Рома мне рассказал, как Матвей, однажды затащил его на собрание. Витя просидел вечер с иронической миной и больше не появлялся.

Я, конечно, всего не знаю, но думаю, в плане познания Витя сделал всё, что мог. Есть объективный предел умозрения, который обнаруживает рано или поздно честный человек. Дальше должна быть удача. В этом смысле, Витя, конечно, поторопился. Я его не сужу; не хочу и не имею права. Я сам многое успел благодаря “Витиному звонку”. По крайней мере, перестал откладывать на потом осмысление собственного положения; уяснение вопросов веры и морали, скажем так. Хотя сначала сам серьёзно, страшно переболел смертью. Онтологизмом, как сказал мне позднее один мудрый человек. В обыденном плане мне пришлось даже хуже, потому как была семья. Хуже и лучше, наверное. На себя я, возможно, сумел бы наплевать, но Бог дал жену и сына… Помню, я просто физически ощущал сцепленность наших жизней. И, потом, ещё парадокс: подыхая и корчась в приступах острой бессмысленности, под тяжестью навалившейся вдруг смерти, я, в то же самое время, мог находить совершенно полное счастье со своими близкими. И ещё честолюбие помогло: я хотел быть честным перед своим сыном.

Существуют мужские роды. “Женщина, когда рожает, терпит скорбь, ибо пришёл час её. Когда же родит сына, уже не помнит скорби в радости, ибо родился человек в мир”. Так Иисус поучал мужиков-учеников. И “всем вам надлежит родиться свыше”. У меня это произошло через два года после Витиной смерти, ранним утром, на кухне однокомнатной квартиры в Бескудниково. Я молился, говорил Богу, - “если Ты есть, отзовись… Правда, не знаю, как быть дальше”… Вопил в отчаянии… Но потом во мне словно оконце какое отворилось. Я пролетел туда и увидел, как бы со стороны, грандиозный, неистребимый неизбежный мир Божий и себя в нём. Никто не может воспроизвести и, следовательно, разрушить дело Господне. Никто не в состоянии помешать Богу. Это я понял мгновенно, просто и ясно. И тут же Великая Тишина поднялась во мне. Хорошо стало, спокойно. Словно Сам Господь прикоснулся ко мне ласково, ободряюще… Мол, ну ладно, ну понятно всё… Но ты не бойся. Всё будет хорошо. И я поверил. Не мог не поверить!

Я тогда ещё не был христианином, открыл просто душу Единому Всемогущему, изумился Ему. И начал ходить по церквам, искать людей веры, благо Матвей помогал. С ним мы были у православных и католиков, у баптистов на Вузовском и в синагоге… И даже в мечети вышли неприятности. Удивительный человек! Скоро, впрочем, я снова стал прибаливать, теперь Иисусом. В смерти и воскресении Его я не сомневался; мне непонятно было, куда девается, пропадает постоянно мой замечательный, Богом подаренный мир, так что нужно, чуть ли не каждый день отыскивать его заново, вопить вновь к Богу из какого-то тупого мельтешащегося хаоса. И почему Он так обошёлся со Своим Сыном? Зачем Крест?

В Страстную Пятницу 86 года поехал я рано утром на велосипеде в сельскую церковь во Фрязеве в Подмосковье. Оставил велосипед в лесу, зашёл в храм. Всенощная уже отошла. Несколько женщин дочитывали молитвы. Одна из них тихо ходила, собирала огарки свечей. Через несколько минут из алтаря вышел священник с очернёнными от бессонницы глазами на сосредоточенном очень белом, как мне показалось, лице. Он внимательно посмотрел прямо мне в очи и, благословив, отпустил всех. Я повернулся, послушно пошёл, поехал, накручивая в радостном исступлении педали, неся в себе знание, понимая всё более чётко и ясно, что Иисус умер, разделив нашу смерть, захотел быть с нами везде… Чтобы я мог жить верой всегда, чего бы со мной не случилось…

Подобным образом я стал открывать для себя другие важные вещи, читать Писание, оставлять понемногу кой-чего из вредных моих привычек, также находить логику в жизни, понимать историю, даже вдохновляться Судами Божьими. Из науки я ушёл. Работал по больницам, по школам, вообще, где придётся - прямо по Гребенщикову: “поколение дворников и сторожей”… Друзей институтских растерял. Одно время был прямо невыносим: с двух-трёх слов начинал говорить про Бога, грех, смерть. И всё Библию цитировал и философов, надеясь выговорить какое-то совершенно неопровержимое свидетельство веры… Жалею сейчас. Той дружбы, что была между нами, несмотря на все глупости и грехи я уже не встречал больше ни в жизни, ни в церкви. Увы! Наверное, виновата была молодость, коммунальная неприхотливая манера студенческого общежития. Как бы там ни было, образ Царствия Божьего так и запечатлелся у меня в виде доброй студенческой пирушки, открытой для всех. И Господь за импровизированным, непритязательным столом ест и пьёт, и рассказывает анекдоты, претворяя между делом, воду в вино, исцеляя больных и благословляя студенческие свадьбы… Уж прости мне, читатель, такую блажь!

По жизни, повторяю, с друзьями я разошёлся. Знаю, Султан женился, устроился где-то в серьёзном бизнесе. Егор несколько раз уезжал в Штаты, работал по контракту, возможно там и остался. У меня есть телефон его родителей, но не звоню. “Шура” живёт в Москве с женой и сыном. Ромка “настругал” уже четверых детей, но мыкаются с Надей Староверовой по чужим квартирам, “сшибая” где только можно “деньгу”. Философию забросил и, как сам признаётся, “изрядно поглупел”. Встречаемся с ним редко и очень тепло.

Когда в конце 80-х страна стала разваливаться, смотрел спокойно. Весь этот большевистский энтузиазм я развенчал и похоронил вместе с Витей. Потом библейский срок советской власти, пророчество Фатимы подкрепляли мою уверенность в том, что “процесс пошёл” нормальный. Многовато выплеснулось грязи, но что делать – прикопили! Ничего, мол, дерьмо схлынет, и Россия засияет всеми цветами радуги. Народ недоволен потому, что путает развал империи с концом света. А приличные люди не желают конкурировать с инициативным криминалом… Такие были мысли.

Худо стало, когда началась Чечня. Тошно. Думал: всё-таки эта страна проклята Богом за всю кровь пролитую и теперь взорвётся как отравленный город, тонущий в собственной канализации. Ничему не научились ни политики, ни иерархи. Народ посылает детей на убой, затем, конечно, опомнившись, начнёт крушить власти и церкви. Было и такое в мыслях грешным делом… Но потом опять что-то произошло. Россия с позором всё-таки вывела свои войска. Народ, несмотря на трудности, ещё раз прокатил коммунистов на выборах. Какое-то неожиданное здоровье нахожу я в моей стране. Быть может, у России есть будущее, если только не примется испытывать неведомую свою исключительность…

Конечно, костюм “западной демократии” сейчас нам не подошёл. Филистеров маловато, законопослушных людей, имеющих мужество строить свою частную жизнь перед Богом. Мои одарённые соотечественники ещё долго будут метаться-разбегаться, балансируя на кромках героических судеб или великих свершений, поскольку простая человеческая жизнь здесь крепко оболгана и изнасилована. А широкие народные массы попривыкли глядеть на них, жуя свой хлеб. До некоторых пор, так называемый “русский человек” всё стерпит: и клоунский бутафорский колпак, и немецкий костюм, и порнографическое учительское платье. Но потом неизбежно, как евангельский бесноватый сдёрнет с себя всё, побросает и голый побежит ко Христу, - не всякий цивилизованный человек способен выдержать такое зрелище…

Запад последнее время цивилизует нас комфортом, научно-техническим прогрессом; Азия традиционно предлагает организованное выдирание ноздрей. Талантливый отечественный политик вынужден иметь ввиду оба веяния. Однако дело не в этом. Пока в лодке с учениками к нашим берегам не пристанет Христос, россиянин-легионер всё одно будет жить в гробах, оглашая дикими воплями необозримые “гагаринские просторы” … Примерно так оно со мной и было. Сейчас… Сейчас уже свиньи посыпались… А я хотел бы рассказать моим соотечественникам, что сотворил со мною Христос…